Отметим попутно сходную динамику значения Пушкина: в 1960—1970-е годы он осмысляется в первую очередь как «декабрист» или «почти декабрист», и ключевым выступает его отношение к декабристам, он толкуется в их перспективе (равно как и пошедшая «плеяда» авторов-современников под условным знаком «декабристов без декабря»). Знаковый характер имеет переосмысление Пушкина Лотманом – в пику эйдельмановскому «общему месту», – откуда путь к Карамзину: логика «индивидуальной свободы», вопрос о том, как быть свободным в условиях несвободы – частное пространство, роль «честного человека», – рядом с властью, не противостоя и не подчиняясь, через признание, то есть обретая статус того, кто имеет право признавать (и, следовательно, не признавать) власть; статус признания – например, фактичность власти. Пушкин и Карамзин здесь – те, кто решает проблему советского интеллигента, причем поздний Пушкин для Лотмана и Карамзин – однородные фигуры в разных ситуациях: поскольку у Карамзина есть возможность дистанцирования, власть не тотальна, тогда как для Пушкина подобное уклонение уже невозможно, власть втягивает в свое пространство, не допуская публичного дистанцирования, – и, следовательно, проблема частной жизни и как можно, будучи вовлеченным в публичное пространство власти, не подчиниться ей – сыграть в ее игру, найдя «зазор».
При этом для Лотмана Герцен оказывается «фигурой умолчания» – при невероятной широте научных интересов Ю. М. поразительно, почему Герцену не посвящено ни одной не только специальной работы, но и сколько-нибудь существенных упоминаний в отступлениях. (Возможно, принципиальная дистанцированность Ю. М. от «общеинтеллигентского дискурса» – та стратегия, которая придавала ему силу и популярность: если Эйдельман «выразитель» его, то Лотман «небожитель», действующий в том же дискурсивном пространстве, но иными средствами?)
Лотмановский Пушкин – это о свободе и о свободе в несвободе. Напротив, декабристы и Герцен остаются преимущественно в рамках политического, революционного – одобренного временем, но иначе. Романтика революции сильна: это и обращение к Гражданской войне (вновь становящееся популярным с начала 1960-х) – и в том же круге и к декабристам. Но у декабристов в стандартной интерпретации – жертвенность, отреченность от своего, от своего круга («нонконформизм») – то, что гораздо слабее можно выделить в героях Гражданской [73] . И между ними – Герцен, не запятнанный победой, не имеющий последующей судьбы жертв/палачей своих же, но имеющий свою маленькую победу: пережить тирана, открыть шампанское и, кинув целую горсть мелкого серебра лондонским мальчишкам, с наслаждением слушать затем их крики: «Ура! Ура! Impernikel is dead! Impernikel is dead!»
* * *
У советского Герцена есть эпилог – новый интерес к нему в конце 1980-х, вновь с Эйдельманом на первом плане и с привлекающими общее внимание работами Кантора. Теперь акцентируются многочисленные герценовские споры, разногласия – подчеркивается «мыслить иначе», «скепсис» и т. п., его стараются интерпретировать как либерала, прикрывая от критики либерализма его революционным статусом (унаследованным от предыдущей эпохи) и тем самым обнажая всю эфемерность попыток либеральной мысли в советском контексте, когда анархический принцип личности, большую часть жизни подчеркивавшийся Герценом вопреки праву, мыслящемуся как ограничение, скрепа, проявление буржуазности, ненавистной аристократу, готовому стать заодно с «варварами», самому подписаться этим именем – лишь бы не попасть под скрепы всеобщей умеренности и ненавистного «порядка», оберегаемого французским буржуа и немецким бюргером.
Сердечный дилетантизм
В дополнение к моей жизни, которая вся изложена в письмах к тебе, в следующем письме я напишу о действии на мою душу некоторых авторов, – таким образом, со временем по письмам к тебе я могу написать свою жизнь, а она не должна быть забыта, так, отдельно от толпы.
А. И. Герцен – Н. А. Захарьиной (26.VIII.1836)
Желвакова И. А. Герцен. – М.: Молодая гвардия, 2010. – 547 с.: ил. – (Серия: «Жизнь замечательных людей», вып. 1256)
Герцен сам предоставил основания для пристального внимания к своей частной, даже к «интимной» (в порядке современного словоупотребления) жизни – перепробовав массу жанров, существовавших в «литературе» его времени, пришедшей на смену «словесности», он в конце концов остановился на том, к которому имел тяготение с самого начала, который со значительной степенью условности можно обозначить как «мемуары». Впрочем, сама трудность жанрового отнесения серии его текстов, которые можно рассматривать как этапы, наметки по пути к «Былому и думам», показательна – поскольку речь идет не о том, чтобы оставить «памятные записки» («мемуары» в буквальном смысле слова), и не о том, чтобы создать «автобиографию», опередив и заменив биографа, предложить собственную, аутентичную интерпретацию своей жизни. Лидия Гинзбург, продвигаясь к наиболее точной характеристике данного текста, писала: «Мемуары, хроника – все это Герцен воспринимал как неадекватное предпринятому им творческому деянию. Ему именно нужна была уверенность в том, что он совершает открытие, создает творение, не укладывающееся ни в одну готовую рубрику. <…> “Былое и думы” – непосредственное, без всяких фабульных прослоек художественное высказывание человека о жизни» (Гинзбург, 1997: 37). Из вятской ссылки он пишет невесте:
...
«Я решительно хочу в каждом сочинении моем видеть отдельную часть жизни души моей; пусть их совокупность будет иероглифическая биография моя, которую толпа не поймет, – но поймут люди. Пусть впечатления, которым я подвергался, выражаются отдельными повестями, где все вымысел, но основа – истина» (Захарьиной, 27.IV.1836. XXI, 76 [74] ).
«Я писал тебе когда-то, что намерен составить брошюрку под заглавием “Встречи”; теперь план этого сочинения расширился. Все яркое, цветистое моей юности я опишу отдельными статьями, повестями, вымышленными по форме, но истинными по чувству. Эти статейки вместе я назову “Юность и мечты”. Теперь, когда все еще это живо, я и должен писать, и потому уже должен писать, что юность моя прошла, окончилась 1-я часть моей жизни. И как резки эти отделы. От 1812 до 1825 ребячество, бессознательное состояние, зародыш человека; но тут вместе с моею жизнию сопрягается и пожар Москвы, где я валялся 6<-ти> месяцев на улицах, и стан Иловайского, где я сосал молоко под выстрелами. Перед 1825 годом начинается вторая эпоха; важнейшее происшествие ее – встреча с Огаревым. Боже, как мы были тогда чисты, поэты, мечтатели; эта эпоха юности своим девизом будет иметь Дружбу. Июль месяц 1834 окончил учебные годы жизни и начал годы странствований. Здесь начало мрачное, как бы взамен безотчетных наслаждений юности; но вскоре мрак превращается в небесный свет.
9 апреля откровением высказало все, и это эпоха Любви, эпоха, в которую мы составим одно я , это эпоха твоя, эпоха моей Наташи» (Захарьиной, 29.VI.1836. XXI, 85–86).
Автобиографические опыты будут множиться – как в непосредственной форме заметок и набросков, так и в попытках придать им иную форму, перевести в жанр повести. Причем эти попытки приведут к любопытному результату: например, в «Кто виноват» за счет объективации взгляда анализ своего положения и своих душевных мотивов оказывается куда более тонок и одновременно жесток, чем в непосредственно автобиографических опытах. Описывая Бельтова, героя автобиографического (наделенного помимо реальных черт также и чертами биографии желаемой, не случившейся на тот момент, вроде путешествия по Европе – отсутствие европейского опыта угнетало Герцена, стремившегося, к тому же, в своих статьях придать себе знание европейских реалий, отзывающегося, например, о художественном впечатлении от Сикстинской капеллы, которую в реальности доведется ему увидеть лишь несколько лет спустя, или сравнивая Петербург с другими европейскими столицами, о которых в реальности ему доводилось лишь читать да слышать рассказы), Герцен констатирует:
...
«У него недоставало того практического смысла, который выучивает человека разбирать связный почерк живых событий; он был слишком разобщен с миром, его окружавшим. Причина этой разобщенности Бельтова понятна: Жозеф сделал из него человека вообще, как Руссо из Эмиля; университет продолжал это развитие; дружеский кружок из пяти-шести юношей, полных мечтами, полных надеждами, настолько большими, насколько им еще была неизвестна жизнь за стенами аудитории, – более и более поддерживал Бельтова в кругу идей, не свойственных, чуждых среде, в которой ему приходилось жить» (IV, 120).
«Бельтов <…> очутился в стране, совершенно ему неизвестной, до того чуждой, что он не мог приладиться ни к чему; он не сочувствовал ни с одной действительной стороной около него кипевшей жизни; он не имел способности быть хорошим помещиком, отличным офицером, усердным чиновником, – а затем в действительности оставались только места праздношатающихся, игроков и кутящей братии вообще; к чести нашего героя должно признаться, что к последнему сословию он имел побольше симпатии, нежели к первым, да и тут ему нельзя было распахнуться: он был слишком развит, а разврат этих господ слишком грязен, слишком груб» (IV, 120–121).