Внезапная смерть бывшей правительницы Анны Леопольдовны (1746) разбудила в душах власть имущих старые тревоги. Что делать с телом покойной? Тайно предать его земле в Холмогорах или же устроить регентше похороны, достойные ее происхождения? Анна не входила в число потенциальных претенденток на трон Романовых и потому не представляла для Елизаветы реальной опасности; было принято не лишенное лицемерия решение — перевезти тело в Петербург и похоронить Анну Леопольдовну как представительницу императорского дома, хотя и без объявления государственного траура. Два дня гроб с телом Анны был выставлен для прощания, а затем бывшую регентшу предали земле в Александро-Невском монастыре в присутствии императрицы и великой княгини Екатерины Алексеевны. Комедия эта имела двойную цель. С одной стороны, Анна Леопольдовна была правительницей при своем малолетнем сыне; для народа именно она олицетворяла государственную власть. Предполагалось, таким образом, что после торжественных похорон о малолетнем Иване все забудут. С другой стороны, народ должен был вздохнуть спокойно, уверившись, что после смерти Анны Леопольдовны «засилье иностранцев» и германофильская политика — о каких бы германцах, прусских или австрийских, ни шла речь — России больше не грозят. Дальон, впрочем, нисколько не заблуждался относительно истинного значения церемонии и вдобавок сомневался в ее действенности: утратив родителей-немцев и оставшись сиротой, Иван тем самым делался вполне русским и получал больше шансов возвратить себе престол; даже если бы мальчик (которому в год смерти матери исполнилось шесть лет) так никогда и не покинул Холмогор, его именем мог рано или поздно воспользоваться самозванец, некий новый Лжедмитрий{315}. Впрочем, дело заключалось не столько в самой особе малолетнего царя (его однажды можно было бы устранить окончательно), сколько в поведении официального наследника, великого князя Петра Федоровича{316}. Именно из-за его странностей люди и при дворе, и вдали от двора продолжали ожидать воцарения прямого наследника престола.
Дальон, большой энтузиаст правильного, нормативного государственного устройства, видел причину всех зол в законах наследования, установленных Петром I. По праву первородства шестнадцатилетний цесаревич имел больше прав на престол, чем его тетушка (вдобавок рожденная прежде, чем ее родители вступили в законный брак). Молодой великий князь не раз заявлял о своем намерении после восшествия на престол внести изменения в законы и Табель о рангах; в результате многочисленные родственники Екатерины I, сделавшие в царствование Петра и в послепетровское время превосходную карьеру, могли бы лишиться должностей и состояния. Если же великий князь остался бы без потомства, престол, согласно его собственной воле, перешел бы к Ивану, последнему из Романовых{317}, a этот последний, весьма возможно, пожелал бы восстановить допетровскую систему, чем неминуемо вызвал бы протест со стороны служилого дворянства. Непостоянная и ленивая императрица, наследник с дурной репутацией — на таких союзников ни Мардефельд, ни Дальон делать ставку не могли, Иван же, даже если бы пришел к власти, покровительствовал бы противоположному лагерю; таким образом, прусскому и французскому посланникам приходилось рассчитывать лишь на горстку податливых придворных, которые, впрочем, в любую минуту могли впасть в немилость. Французский дипломат писал не без досады: «Эта страна не походит на другие: она движется назад и нечувствительно пребывает в изначальном хаосе».{318} Пытаясь постичь сложную иерархию русского двора, посланник Людовика XV приходил в недоумение. Он, воспитанный в почтении к происхождению и заслугам, постоянно сталкивался здесь с карьеризмом и паразитизмом, причем систему это особенно усложняло то обстоятельство, что вершину иерархической лестницы занимала женщина.
Бестужев управлял двором, терпеливо снося обиды и попреки от государыни; ослабив позиции своих противников, он успешно сопротивлялся всяким попыткам изменить придворную систему либо ввести новых лиц в круг особ, приближенных к царице. Система эта, какой ее выстроил канцлер, не имела никакого отношения к реальному управлению государством, она была замкнута на самой себе; поскольку императрица не исполняла своих обязанностей, дворец превращался в «дисфункциональное» пространство, где правили зависть, интриги и недоверчивость[84].
Двойное нарушение отцовской воли
Елизавета сознавала, что способна следовать определенным принципам, определенным правилам игры. В отличие от своих приближенных, каждый из которых был подкуплен той или иной из воюющих сторон, сама она не принимала никаких залогов дружбы. Обмен подарками совершался исключительно на основе полной взаимности. Слабость Елизаветы, помимо лени, заключалась в другом — в ее неумеренном благочестии. Не отличаясь в личной жизни особым целомудрием, она тем не менее тщательно исполняла все предписания православной религии, истово молилась и доходила порой до такого исступления, что лишалась чувств. В этом отношении она была совсем не похожа на своего агностика-отца. Петр упразднил патриаршество и обложил налогами монастырские владения{319}, Елизавета же отступила от петровского курса на секуляризацию духовных вотчин, вернула доходы с монастырских земель в ведение Синода, без устали осыпала духовных лиц подарками; при ней были выстроены новые монастыри и церкви. Паломничества царицы в Троицу, Киев и Переяславль обходились казне в огромные суммы, особенно в тех случаях, когда путешествие преследовало не только религиозные цели. Весьма высокопоставленные духовные особы в благодарность за эротические подвиги получали возможность постройки или реставрации новых церковных зданий; купола покрывались позолотой, а карманы заинтересованных лиц наполнялись деньгами{320}. Разумовский нисколько не заблуждался относительно истинных причин подобных прогулок, однако он делал вид, что полностью разделяет благочестивые настроения своей государыни, и, также принося в дар церкви крупные суммы, укреплял не только власть православной церкви, но и свою собственную — в ущерб великому князю. Всякому же, кто относился к набожности царственной четы с иронией или просто без должного почтения, придворная карьера была заказана, в чем не замедлил убедиться Ла Шетарди. Дальон сокрушенно замечал: «Здешняя страна похожа на такую, где властвует инквизиция»{321}. Императрица, полагал французский дипломат, желает с помощью церкви укрепить свою власть и в то же самое время «набросить покров па иные предметы». Дальон, сторонник Голштинского дома и поклонник (в теории) реформ Петра Великого, предвидел, что Россия «вот-вот погрузится в первобытное свое состояние, ибо духовное сословие не может в ней владычествовать без помощи невежества и суеверия»{322}. Посланник, который за пять лет, проведенные в Петербурге, досконально изучил тамошнюю обстановку, сомневался в успешном завершении реформ, которым насильно подверг страну Петр I; страна двигалась назад, что, впрочем, в тревожном 1746 году было для иностранцев не столь уж огорчительно: «Не европейским нациям оплакивать это попятное движение России»{323}. В глубине души представитель Людовика XV желал исключения России из европейской системы. Царствование Елизаветы, как и сама ее личность, производили двойственное впечатление: если смотреть извне, она, вне всякого сомнения, шла вперед, однако изнутри ее подавляли вековые традиции. Царица, чей психологический тип можно определить как экстравертивный и интравертивный одновременно, воплощала в себе всю нацию, разрывающуюся между ускоренной европеизацией, произведенной Петром, и своей собственной природой, которая не была ни вполне азиатской, ни вполне европейской.
Отличалась Елизавета от отца и в другом отношении: она не знала счета деньгам и не умела ограничивать потребности двора, чей бюджет уже в первый год царствования обошелся казне в миллион с лишним рублей{324}. Петр I был царем экономным, даже скупым; дочь его, напротив, отличалась чрезмерной щедростью[85]. Дворяне, допущенные ко двору, беззастенчиво пополняли свой бюджет за счет золотой посуды, безделушек, миниатюр, которые перепродавали богатым купцам или иностранцам{325}. Начиная с зимы 1742 года казна была пуста; в эту пору, когда любые союзы представлялись еще вполне возможными, Мардефельд сообщал в Потсдам о катастрофическом положении дел: офицеры не получают жалованья, Военная коллегия израсходовала все выделенные ей средства, Адмиралтейство задолжало казне 50 000 рублей{326}. Фридриха это озадачило и встревожило. Вскоре царице стало не хватать денег на оплату нарядов и драгоценностей; она решила уменьшить суммы, выделяемые на содержание двора, и, не сокращая числа приемов, сделать их более скромными и менее дорогостоящими. Императорский дворец славился очень скверным столом; блюда здесь подавались самые обыкновенные, ничем не примечательные, вина — отвратительные. Зато богатые дворяне угощали превосходно: шампанским, французскими винами, устрицами, оливками, каперсами{327}…[86] В первые месяцы 1746 года финансовое положение двора стало особенно ужасным. Торговцы отказывались отпускать товары в кредит, главный дворецкий по фамилии Фухс попросил отставки и позволения возвратиться на родину: за неимением средств он был не в состоянии закупать провизию, необходимую для приготовления кушаний на 300 персон (ежедневная норма императорского дворца){328}. Сорок камер-пажей обходились казне, без стоимости ливрей, в 24 000 рублей в год, иначе говоря, по 600 рублей на одного пажа; впрочем, самим пажам из этих денег, как правило, не доставалось ни копейки, однако им были обеспечены стол, одежда и кров — по тем временам уже немало{329}. Огромные суммы уходили на содержание загородных резиденций императрицы (Петергофа, Царского Села). Из-за задержек с выплатами жалованья и пенсий даже молодой двор вынужден был порой рисковать жизнью, обитая в домах с провалившимся полом и разрушенным потолком{330}. Доходы великого князя сократились с 400 000 до 80 000 рублей в 1744 году, а затем до 8000 рублей в 1746 году; меж тем наследник вовсе не желал с этим смириться, он «бранился», «ругался» и твердил во всеуслышание, что «проклинает тот день, когда приехал в Россию»{331}.