некоторые богословы и между ними особенно энергично Михаил Пселл [183], он избывает в свободных союзах с женщинами человеческими — с ведьмами на шабашах либо в том виде напущения (ossessio), которое носило название
инкубата.
По определению специалистов черной мистики, инкубы суть демоны, соединяющиеся плотской любовью с женщинами, а суккубы — дьяволицы, преследующие с той же целью мужчин.
Угрюмо страстное поверье об инкубах и суккубах восходит к древнейшим временам человечества, чуть ли не к началу мира. Змий, соблазнивший Еву, не кто другой, как инкуб Самаэль. По талмудическому преданию (рабби Илии), Адама в течение 130 лет посещали чертовки, которые и народили от него лавров и суккубов. Вероятно, затем, чтобы остепенить молодого человека, и пришлось женить его на Еве. У праотца — похождения с бесовками, праматерь — жертва влюбленного беса: нечего сказать, замечает Артуро Граф, недурное начало для рода человеческого! Свирепого Каина почитали сыном Сатаны не только некоторые раввины, но и грек Суида [184] в знаменитом «Словаре» своем, толкуя в этом смысле 44-й стих VIII главы Евангелия от Иоанна: «Ваш отец диавол; и вы хотите исполнять похоти отца вашего. Он был человекоубийца от начала и не устоял в истине, ибо нет в нем истины».
В 80-х годах XIX века в русской интеллигенции поднялся интерес к демоническим галлюцинациям — под впечатлением наблюдений Шарко [185], Рише [186] и др. в области гипнотизма и большой истерии. Интерес был еще чисто материалистический. Пример ему давал из Франции сам Ги де Мопассан, литературный божок нашей молодежи. Немало в то время было написано рассказов, лукаво скользивших по гибкой границе между физиологическим познанием и суеверною тайною. Кое-кто, однако, поплатился за эти опасные игрушки. Безумия заразительны, и многие, подходившие к спиритизму, теософии, магии и т. п., одевшись в броню научного скептицизма недостаточно толсто, потом сами становились спиритами, теософами, служили черные обедни, заболевали духовидением и с перепуга уходили в аскетизм, под покровительство той или другой властной Церкви. Напомню всесветно известный громкий пример Гюисмана [187]. Смолоду он, ученик Золя и товарищ Мопассана, почти гениальным романом своим «Марта» взял самую высокую ноту художественного натурализма. Затеял писать исторический роман о ведовстве, ушел в изучение Средневековья и утонул в наплыве чудовищных материалов. Исторического романа он не написал, но сделался демономаном. Его «La Bas» и «Au Rebours» [188] наделали в свое время много шума и сыграли значительную роль в сатанической литературе и пропаганде мистического миросозерцания.
Кончил жизнь Гюисман католиком, с чисто мужицкою дуалистической верою-испугом, прячущейся под патронат доброго белого начала от страха к началу злому и черному. Говорят, впрочем, что в последние годы и это с него схлынуло и он понемногу, как и выздоравливающий, начал возвращаться к идеям своей молодости. Если это правда — ну и тяжело же было ему доживать, в сознательной оглядке, даром испорченную жизнь!
Поэтический неоромантизм, долго слывший у нас под неопределенно широким именем декадентства, широко открыл недра свои всем мистическим настроениям и потому сделался усерднейшим адвокатом всякой сверхчувственности, в том числе и демонологической. Если позволено будет сыграть словами, то главный интерес к сверхчувственности истекал из вычурной чувственности, и понятно, что сладострастные сказки об инкубах и суккубах выползли в литературных бреднях 1895–1909 годов на первые, почетные места. Им отдали дань решительно все мало-мальски крупные поэты и прозаики неоромантизма. Особенно же любопытна в этом отношении Лохвицкая-Жибер [189], талантливая поэтесса, с блестящим стихом, разнообразно выкопанным из пестрот «озлобления плоти». Этой писательнице, в ее бесчисленных перепевах всевозможных чувственных суеверий, иногда удавалось не только найти средневековое демонологическое мировоззрение, но и слиться с ним в совершенную искренность ужаса или восторга. Две огромные драмищи ее — «Бессмертная любовь» и «In nomine Domini» — очень плохи, но бесовская сторона даже и в них превосходна. В мелких же балладах Лохвицкой, воспевающих тайны шабашей и дьявольские поцелуи, дышит энергия такой правдивой страсти, что невольно соглашаешься с известным утверждением Авксентия Поприщина, будто женщина влюблена в черта [190].
Искренность Лохвицкой настолько убедительна, что, несмотря на пламенное сладострастие, разлитое в стихах ее, ни одна даже из самых буйных и беззастенчивых грез поэтессы не пробуждает в читателе мысли: «А не порнография ли?» Мысли, к сожалению, почти неотлучной при чтении российских Гюисманов. Одной балладою «Мюргит» Лохвицкая сказала о сатаническом бунте женщины, создавшем на границе Средневековья и Возрождения эпидемию колдовства и контрэпидемию костров, гораздо больше и яснее, чем огромная часть ученых исследований.
Языческая свобода плоти несомненно и тенденциозно преувеличена апологетикою первых христианских веков. Юристы на этот счет иного мнения, чем теологи. Но, во всяком случае, античный мир, построивший свои общества и государства не только на поощряемости, но даже и на принудительстве брака и деторождения, врагом полу не был и к запросам его относился просто, как ко всякой другой физиологической потребности, привычке, странности, страсти. Отношение к половому развратнику в этической литературе античного мира приблизительно такое, как в современной — к привычному пьянице или опиофагу: на человека кладется пятно порока, но не клеймо греха. Половая эксцентричность в античном обществе отнюдь не похвалялась, но с нею считались, глядя по непосредственному вреду ее. Половая сказка Эллады и Рима всегда проста, светла и улыбчива. Мрак ненависти в нее наплывает только с Востока, из «религий страдающего бога». И когда Восток овладел миром через победу христианской государственности, то пред грозными глазами его аскетического идеала половая сказка померкла, и веселый олимпийский день ее почернел. Грациозный миф об Эросе и Психее, обессмертивший имя Апулея [191], становится колдовскою историей, подлежащей духовному суду, с пыткой и костром. Александр Великий, Август выдумывали себе происхождение от инкубов, чтобы придать себе божественный блеск в глазах покоренных народов, но не только английские Плантагенеты, а уже византийский Юстиниан борется с подобными легендами о своем происхождении, как со злейшею обидой роду.
Сказка о Роберте Дьяволе, сыне инкуба, известна даже и тем, кто никогда не занимался ни историей Средних веков, ни фольклором, — по знаменитой опере Мейербера. Музыка ее уже отжила свой век, но в романтическом движении тридцатых годов прошлого столетия она сыграла большую роль и остается типическим его памятником: Мейербер был необыкновенно умный знаток публики и мастер потрафлять вкусу эпохи. Запустив руку в самую сердцевину романтической мифологии, он вытащил оттуда на потребу века как раз самое характерное и любимое из черных поверий Средневековья: грех принцессы, соблазненной инкубом. И с легкой руки Мейербера сверхъестественный любовник и призрачная любовница начинают владычествовать в