Источником жизненных сил и утешения в повседневной жизни Фрейд считал свою еврейскую память, дарящую ему радостное мироощущение. «Будучи евреем, я был свободен от многих предвзятых мнений, которые сковывают мышление других людей; будучи евреем, я был также предрасположен к оппозиции и отказу от согласия с "господствующим большинством"». Но боязнь навлечь на психоанализ обвинения в том, что это «еврейская наука», никогда не покидала Фрейда. Он пытался уберечь свое детище от нападок антисемитов. Избрав своим наследником Юнга, он надеялся таким образом оградить свое творение и психоаналитическое движение от набирающей силу ненависти. Сталкиваясь с мощным сопротивлением психоанализу, Фрейд стал задумываться вот над чем: «В конце концов, у автора есть право задать себе вопрос: а не сыграла ли определенную роль в той антипатии, которую проявляет окружающий мир к психоанализу, его собственная личность и его принадлежность к еврейской нации, чего он никогда не скрывал? Подобные аргументы редко выдвигаются прямым текстом, но мы, к сожалению, стали настолько подозрительными, что не можем избавиться от мысли, что это обстоятельство внесло свою лепту в это дело. Вряд ли можно назвать чистой случайностью то, что первым психоаналитиком стал еврей. Чтобы провозгласить себя сторонником подобной доктрины, необходима была определенная решимость и предрасположенность к тому, чтобы оказаться в изоляции, встретив неприятие оппозиции, – эта участь гораздо привычнее евреям, нежели представителям любых других национальностей». Сам же он, умевший заставить других передавать с помощью слов самые темные и недоступные тайны их души, собственную верность иудаизму мог выразить лишь с помощью безмолвных душевных порывов. Он связывал свое влечение к вере предков с «множеством темных эмоциональных сил: чем сильнее они были, тем труднее их было выразить словами». В 1939 году в предисловии к изданию на иврите своей книги «Тотем и табу» Фрейд писал: «Автор… который не знает священного языка религии своих предков… в ответ на вопрос, что же в нем сохранилось от еврея, мог бы сказать, что очень многое и, возможно, как раз самое главное». В возрасте восьмидесяти лет он вновь с радостью и гордостью подтвердил свою преданность еврейской нации, которая заключалась для него в «чем-то совершенно непонятном и таинственном, не поддающемся никакому анализу». И неспроста в своей работе «Человек по имени Моисей и монотеистическая религия» Фрейд задумывался над тем, каким образом еврейскому народу удалось через века пронести неизменной свою сущность, и задавался вопросом о том, что же так сильно сплачивает его народ. Ответ он видел в том, что народ этот имеет в совместном владении некое «интеллектуальное и эмоциональное достояние».
Афины, Рим и Иерусалим давали богатый материал для сновидений и трудов Фрейда, рассказывающих о путешествиях, которые он совершал в своей душе, но только родные края Эдипа и Ромула предстали в реальности перед его восторженным взором. Земля предков так и осталась предметом его мечтаний. Подобно невидимому храму, Иерусалим не был для него каким-то конкретным местом, он был сравним с замершими в священной тетраграмме гласными звуками и имел воплощение только в письменной форме. На приглашение своего друга Арнольда Цвейга приехать к нему на родину Библии, Фрейд, которому было почти восемьдесят лет, ответил: «Конечно же идея встретить вместе с вами весну на горе Кармель всего лишь игра воображения. Даже в сопровождении моей верной Анны-Антигоны я не смог бы предпринять подобного путешествия». И добавил: «"Моисей…" по-прежнему занимает мои мысли». Именно в это произведение, напоминающее мозаику и созданное незадолго до его смерти, Фрейд вставил единственную в его литературном наследии фразу на древнееврейском языке. Он не мог не знать того, что это была не просто выдержка из повседневной молитвы, это были те последние слова, которые всякий правоверный еврей должен произнести перед смертью: «Schema Jisroel Adonai Elohenou Adonai Echod».
«Co смелостью человека, которому мало что осталось терять либо вообще ничего не осталось», Фрейд смотрел прямо в лицо этой загадке судьбы: его отец, траур по которому привел его к самоанализу и направил на славный путь создания «Толкования сновидений», отец, за оскорбление которого, как он считал, он отомстил, реабилитировав его в собственных глазах, тем, что стал известным ученым, – этот отец вновь вернулся к нему в самом конце его жизни, чтобы поставить его перед вечной и неизбежной проблемой связи поколений и продолжения семейных традиций. Можно назвать Моисея египтянином, но это никак не изменит его истинного происхождения. Можно стать отцом-создателем нового направления в западной науке, но это не значит, что таким образом можно перестать быть сыном мелкого торговца из Галиции и внуком рабби из Тысменицы.
Смирился ли он со своей генеалогией, добавив в 1935 году к автобиографии в качестве постскриптума к долгому существованию следующие строки: «Будучи совсем юным и узнав, что такое искусство чтения, я погрузился в библейские истории; гораздо позже я понял, что именно это всегда помогало мне ориентироваться в жизни»? Согласился ли Фрейд с тем, что стал похож на своего старого отца, когда накануне своего отъезда в Лондон писал сыну Эрнсту: «Временами я сравниваю себя с библейским Иаковом, которого в преклонном возрасте его дети привезли в Египет»? И не стал ли тот момент, когда он вдруг ощутил свое сходство с одним прославленным раввином, моментом его воссоединения с традициями предков, при том, что он не чувствовал себя скованным этими традициями? Когда в марте 1938 года нацисты оккупировали Австрию, собрание членов правления Венского психоаналитического общества приняло решение, что каждый, кто может уехать, должен покинуть Вену, а штаб-квартира общества должна быть перенесена туда, куда эмигрирует Фрейд. Последний таким образом прокомментировал это решение: «После разрушения Титом храма в Иерусалиме раввин Иоханан бен Саккай испросил позволение открыть в Ямнии первую школу для изучения Торы. Мы сделаем то же самое».
В самом конце своей жизни Фрейд пришел к мысли, что «разумнее всего отказаться от попыток полностью разгадать эту загадку». Да разве можно постичь эту таинственную верность? Разве можно подвергнуть инвентаризации интеллектуальное и эмоциональное достояние? Да и вообще, как можно распутать весь этот клубок из ниточек и узелков, бессознательных порывов и сознательных отречений, клубок, каким на стыке девятнадцатого и двадцатого веков была Вена, находившаяся на перекрестке взаимопроникновения различных культур?
Фрейд всегда оказывался не там, где, как ожидалось, он должен был находиться. Его видели на дорогах, которые вели в Рим, а он в это время шел рядом с отцом по тротуарам своего родного города; когда он смотрел на Афины, он отворачивался от мраморных колонн изумительного янтарного цвета, чтобы представить себе в своем воображении лежащий за морем невидимый иерусалимский храм. Думая о путешествии к «несвятой земле», он представлял себя стареющим Эдипом, но в Риме восторгался мраморной статуей Моисея. Еврея-законодателя он превратил в высокородного египтянина, жил в окружении множества древних статуэток, словно идолопоклонник, считая себя при этом «добрым евреем». Он родился в первый день месяца иара года 5616, через восемь дней после рождения был приписан к еврейскому союзу, а прах его покоится в греческой вазе на кладбище Голдерс-Грин в Лондоне. На вазе этой с одной стороны изображен сидящий Дионис с тирсом[18] и канфаром[19], колонна отделяет его от стоящей женщины, держащей в руках поднос с дарами и зеркало. На другой стороне вазы два юноши в тогах ведут между собой беседу.
Именно так хотел перейти в царство мертвых тот, для кого главным было его творчество, – венский еврей, странствующий между Афинами, Римом и Иерусалимом, человек, чьи книги стали для него его единственной родиной.
Всех этих женщин он пригласил на бал любви, а кроме них также пригласил Эроса, Эдипа с Иокастой и Лаем, Нарцисса, Сада, Мазоха, вспомнил про Содом и Гоморру, про карту Страны Нежности и поток сладострастия, не забыл об одиноких мечтателях, маленьких полиморфных извращенцах, великих любовницах и воспевших их в своих стихах поэтах и писателях: Шекспире, Гейне, Сервантесе и Гете.
Вы воскресили прошлого картины,
Былые дни, былые вечера.
Вдали всплывает сказкою старинной
Любви и дружбы первая пора[20].
Без церемоний и различий на этом балу привечали дружбу и влечение к ярко накрашенным женщинам, любовную страсть и нежные сыновние чувства, интимную супружескую близость и преданность абстрактным идеям. Невинность появлялась там в паре со своим табу, а «культурная» мораль вела беседы о способах предохранения от беременности, о целомудрии, неверности и онанизме. В «семейном романе» нашлось место для «первобытной сцены», а на восточной софе Фрейда сменяли друг друга его пациенты и ученики, связанные с ним узами трансфера.