Мой отец служил офицером сначала в датской, потом во французской армии, и в ранней молодости писал родителям из Дюппеля: "В этом городке я командую крупным подразделением. Дело трудное, но увлекательное. Война — это такая же страсть, как и любая другая, и солдат порой любишь, как юных девушек — до безумия, причем одна страсть не исключает другой — можете спросить у девушек. Любишь только одну женщину, а своих солдат, любишь всех разом, целый полк." То же чувство испытала и я, узнав туземцев.
Узнать их было не так-то просто. Они были чутки и поразительно умели ускользать; стоит их спугнуть, как они в мгновение ока прячутся в своем недоступном мирке, как дикие животные, исчезающие от резкого движения — только что были, и — нет. Пока не узнаешь туземцев как следует, просто невозможно добиться от них прямого ответа. На вопрос, сколько у него коров, туземец отвечает: Я вам вчера уже сказал, сколько". Европейца такой ответ раздражает, а туземцу, видимо, неприятно, что его донимают расспросами. А когда мы настаивали на точном ответе и приставали к ним, чтобы понять, почему они так странно ведут себя, они сопротивлялись изо всех сил, и вдруг огорошивали какой-нибудь нелепейшей выдумкой. Даже ребятишки вели себя, как заядлые игроки в покер, которым безразлично, что вы думаете об их картах — лишь бы вы не знали, что у них на руках. Когда мы неожиданно вторгались в их жизнь, они вели себя, как муравьи: быстро и молчаливо исправляли всякое бестактное нарушение их жизни, как муравьи отстраивают свой муравейник, если кто-то небрежно ткнул в него палкой.
Мы не знали и даже не могли себе представить — каких напастей они ждут от нас. Я думаю, что они опасались нас, как боятся неожиданно оглушительного грохота, — такой страх похож на страх смерти или боязнь боли. И все же разобраться в их поведении было нелегко — туземцы отлично умеют скрывать свои чувства, притворяться они мастера. Иногда едешь ранним утром мимо хижин, как вдруг под ноги твоему коню бросается птица, и мечется так, будто у нее сломано крыло и она боится, что ее разорвут собаки. Но крыло у нее цело, да и собак она не боится — она может взлететь в любую минуту, — но у нее где-то поблизости скрыт выводок, и она просто-напросто отвлекает ваше внимание от птенцов. И местные жители точно так же притворяются, что они побаиваются нас, потому что, на самом деле, их страх перед нами вызван гораздо более глубокими причинами, о которых мы не догадываемся. Быть может, в их поведении таится какаято странная шутка, и они лишь морочат нам голову, а на самом деле им вовсе не страшно. Туземцы вообще меньше, чем белые, боятся риска. Иногда в сафари или у нас на ферме, в минуту, когда нам угрожала серьезная опасность, я встречалась глазами с кем-нибудь из моих спутников и видела, как мы далеки друг от друга, как они удивлены, что я обращаю внимание на опасность. Тогда мне казалось, что им присуще ощущение жизни как своей родной стихии, и наши страхи им непонятны, как рыбам в воде непонятен страх тонущего человека. А туземцы в жизни чувствовали себя как рыба в воде — они сохранили те знания, которые потеряли еще наши праотцы: сознание, что Бог и дьявол — одно, вечная и единая власть, не две несотворенных сущности, но единый несотворенный, и поэтому африканцы никогда не судили своих ближних и не разделяли единство надвое.
Во время охотничьих сафари и в работе на ферме мое знакомство с туземцами перешло в прочную, глубокую личную дружбу. Мы стали добрыми друзьями. Я примирилась с мыслью, что если я сама вряд ли близко узнаю и пойму их — то они видят меня насквозь, и знают заранее, что я собираюсь делать, хотя я сама еще не приняла окончательного решения. Одно время я владела небольшой фермой на горе Джил-Джил, жила в палатке и ездила по железной дороге между Джил-Джил и Нгонго. Порой, живя в Джил-Джил, я, внезапно решала вернуться в свой дом, когда начинались проливные дожди. Но стоило мне добраться до нашей железнодорожной станции Кикуйю, откуда до фермы было десять миль, там уже ожидал меня один из слуг, держа в поводу мула. Если же я спрашивала, как они догадались, что я приеду, они мялись, отводили глаза, словно я их испугала или смутила, им было неловко — представьте себе, что глухой требует, чтобы вы ему объяснили, что такое симфония.
Когда туземцы привыкли к нам и уже не ждали от нас резких движений и громких криков, они начинали говорить с нами куда откровеннее, чем говорят между собой европейцы. На туземцев никогда нельзя было положиться, но в их искренности и откровенности было своеобразное величие. Доброе имя — у нас это называется престиж — в местных обычаях играло серьезную роль. УЖ если они раз и навсегда, все вместе, составили о вас определенное мнение, оспаривать его никто и никогда не решится.
Порой жизнь на ферме становилась очень одинокой, и по вечерам) когда все умолкало, время начинало течь медленно, минута за минутой, словно уносило по капле жизнь, а рядом не было ни одного белого человека) не с кем душу отвести. Но я всегда чувствовала, что около меня идет молчаливая, скрытая жизнь моих туземцев, течет в какойто иной) параллельной плоскости. И эхо доносило отзвуки с одной плоскости на другую.
Туземцы были воплощением Африки, по плоти) по крови. Высокий, давно потухший вулкан Лонгонот, вздымавшийся над рифтовой долиной, раскидистые деревья мимозы вдоль реки, стада слонов и жираф — все это была подлинная Африка, и человеческие племена по праву равных обитали в ней — крошечные фигурки на фоне грандиозного ландшафта. Все они воспринимались, как различные способы выражения одной идеи, как вариации на одну тему. Это было не единое создание из различных атомов, а разнообразные создания из подобных друг другу атомов, как, например, дубовый лист, желудь и любая поделка из дуба. Мы же, обутые в сапоги, вечно куда-то спешим, часто нарушая единство с природой. А туземцы с ней заодно, и когда эти стройные, темнокожие и темноглазые люди отправляются в путь — всегда гуськом, один за другим, так что даже большая оживленная дорога здесь остается узкой тропкой в один след, — или работают на ферме, пасут свой скот, затевают танцы или о чемнибудь рассказывают вам, то это сама Африка путешествует, танцует или гостеприимно встречает нас. В нагорьях вам на память приходят слова поэта:
Всегда благородны В моих глазах африканцы, А пришельцы ничтожны.
Жизнь в колонии непрестанно меняется, и с тех пор как я там поселилась, она сильно изменилась. То, что я описываю с предельной доступной мне точностью — моя жизнь на ферме и встречи с жителями долин и лесов — может быть, все же представит некий исторический интерес.
Глава вторая
Маленький африканец
Каманте был мальчик из племени кикуйю, сын одного из скваттеров. Я хорошо знала всех ребят этого скваттера — и он, и его жена работали у меня на ферме, а дети пасли своих коз на лужайке около моего дома, надеясь, что вдруг случится что-нибудь интересное. Но маленький Каманте, вероятно, прожил на ферме несколько лет, прежде чем я увидела его. Очевидно, он от меня прятался, как прячется больное животное.
Увидела я его впервые, проезжая верхом по равнине, где он пас чьих-то овец. Никогда в жизни передо мной не представало более жалкое существо. Голова у него была огромная по сравнению с истощенным тельцем, колени и локти узловатые, как наплывы на сучьях, а обе ноги от бедер до пяток были покрыты глубокими гноящимися язвами. На широкой равнине он казался совсем крошечным, и не верилось, что в таком ничтожном тельце могло найтись место таким страданиям. Когда я остановилась и заговорила с ним, он ничего не ответил, словно не заметил меня. На его исхудалом, плоском, неправильном и бесконечно терпеливом личике глаза казались совсем потухшими, тусклыми, как у мертвеца. Казалось, он обречен и вряд ли проживет еще две-три недели, и грифы скоро закружатся над его головой в сухом раскаленном воздухе, предвкушая добычу. Я велела Каманте придти на следующее утро к моему дому — надо было попытаться помочь ему.
Я всегда лечила больных с нашей фермы по утрам, от девяти до десяти. Как у всех великих шарлатанов, у меня отбою не было от пациентов, и обычно два-три человека, а то и больше десятка, уже ожидали меня у дверей дома. Люди племени кикуйю привыкли к непредвиденным случаям и приспособились к неожиданностям. В этом они отличаются от белых, которые всегда заранее готовятся к беде и стараются оградить себя от неожиданных ударов судьбы. А негр в ладу с судьбой, потому что всю жизнь покорялся ей — она для него как родной дом, зна. комая, как темнота его хижины, привычная, как мягкий перегной для его огорода. Он встречает любую перемену в своей жизни с непоколебимым спокойствием. В своем хозяине, в своем целителе, даже в Боге, он ценит прежде всего дар воображения. Может быть, поэтому Гарун-альРашид занимает в сердцах уроженцев Африки и Аравии такое прочное место и считается идеалом правителя: его поступки всегда непредсказуемы, никогда не знаешь, чего от него ждать. Когда африканцы говорят о личности Бога, кажется, что они рассказывают тебе сказку из "Тысячи и одной ночи" или конец библейской книги Иова — в обоих случаях их поражает одно и то же: бесконечная мощь фантазии.