Старый мистер Балпетт, которого члены клуба звали "дядя Чарльз", частенько приезжал ко мне обедать. Он стал большим моим другом, и казался мне образцом истинного джентльмена викторианской эпохи, но вполне и нашим современником. Он переплыл Геллеспонт и одним из первых поднялся на Маттерхорн, а в ранней молодости, должно быть, в восьмидесятых годах, был любовником красавицы Отэро [17]. Говорили, что она вконец разорила его, а потом бросила. Мне казалось, будто я сижу за обедом не то с Арканом Дювалем, не то с кавалером де Грие- у него хранилось много фотографий прекрасной Отэро, и он любил поговорить о ней. Как-то за обедом в Нгонго я сказала ему: — Я узнала, что мемуары прекрасной Отэро опубликованы. А про вас там написано?
— Да, — сказал он, — там есть и про меня. Разумеется, под другим именем.
— Что же она о вас пишет? — спросила я.
— Пишет, что я был тем самым юнцом, который за полгода истратил на нее сто тысяч, но что она этих денег стоила. Я рассмеялась:
— А вы как считаете, это верно? Он ответил мне, почти не раздумывая:
— Да, — сказал он, — да, это верно. Мы с Деннисом Финч-Хэттоном устроили для мистера Балпетта настоящий пикник на холмах Нгонго, когда ему исполнилось семьдесят пять лет. Сидя там, на самой вершине, мы почему-то заговорили вот о чем. Если бы нам вдруг предложили самые настоящие крылья, которых уже не сбросишь, согласились бы мы или все-таки отказались бы?
Старый мистер Балпетт сидел, глядя на бескрайнюю равнину, простиравшуюся внизу, — на зеленую долину Нгонго и на мощную рифтовую долину на западе, словно примеряясь, готовясь и вправду взлететь в любую минуту. — Я согласился бы, — сказал он, — безусловно, согласился бы. Ничего лучше я бы и не желал. — Потом он ненадолго замолчал и добавил:— Однако, будь я дамой, я бы хорошенько все обдумал.
Глава седьмая
Аристократ-первооткрыватель
Для Беркли Коула и Денниса Финч-Хэттона мой дом был своим, словно для них уже наступил коммунизм. В доме они чувствовали себя полными хозяевами, очень этим гордились и любили привозить с собой все, чего, по их мнению, в доме не хватало. Они заботились, чтобы у нас всегда было вдоволь отличного вина и табаку, выписывали для меня из Европы книги и граммофонные пластинки. Беркли привозил на своей машине груды яиц, индеек и апельсинов — у него была ферма на горе Кения. Оба старались сделать меня таким же знатоком вин, как они сами, и не жалели на это ни сил, ни времени. Им доставлял особое удовольствие привезенный мной из Дании фарфоровый сервиз, хрусталь и стекло; они строили посреди обеденного стола высокую, сверкающую стеклянную пирамиду из всех моих бокалов и рюмок и наслаждались, созерцая ее.
Когда Беркли гостил у меня на ферме, он любил каждое утро, в одиннадцать часов, выпивать бутылку шампанского в лесу. Однажды, прощаясь со мной перед отъездом, он поблагодарил меня за гостеприимство, но добавил, что одно обстоятельство омрачило его радость: нам принесли вместо тонких бокалов для вина вульгарные, грубые стаканы из толстого стекла.
— Знаю, Беркли, — сказала я,—но у меня осталось так мало хороших бокалов, а наши слуги обязательно перебьют их, пока донесут в такую даль.
Он посмотрел на меня очень серьезно, не выпуская моей руки.
— Но, дорогая моя, — сказал он, — это было так печально. Разумеется, после этого в лес мы брали самые лучшие бокалы. Вот что удивительно: друзья в Англии так огорчились, когда оба они уехали оттуда, их обоих так любили, так ценили и здесь, в колонии — и все же они стали какими-то отщепенцами. Не то, чтобы их изгнало общество — их вообще не изгоняли ниоткуда, они были изгоями времени, людьми не нашего века. Только одна Англия могла породить таких людей, носителей своего рода атавизма, представителей стародавних времен, иных веков; их Англия существовала лишь в прошлом. В нашем веке у них уже не было дома, им пришлось скитаться по свету, и на ферму их вынесло течением времени. Но они сами этого не сознавали. Наоборот, у них было какое-то чувство вины перед Англией, перед той жизнью, которую они бросили, будто то, что она им наскучила и они от нее сбежали, было дезертирством, уклонением от бремени, которое их друзья остались нести вместо них. Когда Деннис заговаривал о своей юности — хотя он и сейчас был очень молод — о своих планах на будущее, о советах, которые ему давали в письмах английские друзья, он цитировал шекспировского Жака:
Ты, братец, видно, прост,
Коль бросил псу под хвост
Здоровье и покой
По прихоти пустой.
Но у него было неверное представление о самом себе, да и у Беркли тоже, а может быть, и у Жака. Все они считали себя дезертирами, которым порой приходится расплачиваться за свое своеволие, но, в сущности, они были изгнанниками и с благородным мужеством переносили свое изгнание.
Если бы на узкую голову Беркли надеть парик с длинными шелковистыми локонами, он легко мог бы сойти за придворного короля Карла Второго. Он мог бы — легконогий юнец из Англии — присесть у ног престарелого д'Артаньяна, каким тот стал в романе "Двадцать лет спустя", слушал бы мудрые поручения героя и хранил бы их глубоко в сердце. Мне всегда казалось, что Беркли не подвержен закону гравитации, и что пока мы сидим у камина и беседуем, он может взлететь прямо вверх, через каминную трубу. Он прекрасно разбирался в людях, не создавая себе никаких иллюзий, но и не злобствуя. Но из какого-то бесовского лукавства он был особенно очарователен с людьми, которых ни во что не ставил. Стоило ему, образно выражаясь, натереть мелом свои подошвы, как он превращался в неподражаемого шута. Но чтобы стать шутником на манер Конгрива или Уичерли en pleine vingtieme siecle [18], нужно было нечто большее, чем таланты, которыми обладали Конгрив и Уичерли: горение и величие духа, почти безумная вера и надежда. Когда шутка звучала чересчур дерзко и надменно, вас внезапно охватывала острая жалость. Когда Беркли, слегка оживленный и разогретый вином, как бы освещенный изнутри, начинал разглагольствовать, садясь на своего любимого конька, — на стене за его спиной начинала расти и двигаться гротескная тень; громадный рыцарский конь переходил в галоп, фантастический и высокомерный, будто он гордился своим благородным происхождением, а происходил он по прямой линии от Росинанта. Только сам Беркли, шутник без страха и упрека, страшно одинокий здесь, в Африке, наполовину инвалид— сердце у него было слабое — владелец фермы на горе Кения, которую он горячо любил и которую с каждым днем все больше прибирали к рукам банки — только он не видел этой тени и не боялся ее.
Небольшого роста, легкого сложения, рыжеволосый, с узкими ступнями и ладонями, Беркли держался поразительно прямо, с чисто д'артаньяновской надменностью, слегка поворачивая голову вправо или влево — едва заметно, по привычке завзятого дуэлянта, не знавшего поражений. Двигался он совершенно бесшумно, как кошка. И, как это свойственно кошкам, превращал любую комнату одним своим присутствием в самое уютное гнездышко, словно излучал тепло и веселое благодушие. Если бы Беркли пришел посидеть с вами на дымящемся пожарище, оставшемся от вашего дома, вы почувствовали бы, что выбрали особенный, теплый и уютный уголок, будто рядом с вами уселась кошка. И когда ему было хорошо, то казалось, что он вот-вот замурлыкает, как большой кот, а когда нездоровилось, то окружающие не просто грустили и тревожились: это было событие грандиозное, как и всякая болезнь кошки. Принципами он вовсе не был обременен, зато обладал поразительным набором пристрастий и предубеждений — точь-в-точь, как кошка.
Если Беркли мог быть кавалером эпохи Стюартов, то Деннис словно вышел из более ранней эпохи королевы Елизаветы. Он мог бы жить в то время, гуляя рука об руку с сэром Филиппом или с Френсисом Дрейком. И людям елизаветинских времен он, наверно, очень пришелся бы по душе, потому что напоминал бы им античность, Афины, которыми они бредили, о которых писали. Собственно говоря, Деннис вполне гармонично вписался бы в любой период нашей цивилизации до начала девятнадцатого века, он везде был бы заметной фигурой, tout comme chez soi [19], потому что он был атлетом, музыкантом, любителем искусств, прекрасным охотником. И в своем времени он тоже был выдающимся человеком, и все же нигде не находил себе места. Друзья постоянно звали его обратно в Англию, они строили для него всякие планы, писали ему о множестве разных способов сделать карьеру, но Африка не отпускала его.
Особая, инстинктивная привязанность, которую все туземцы Африки испытывали к Беркли и Деннису и еще к немногим им подобным, наводила меня на мысль, что, быть может, белые люди давних времен — все равно какого века — лучше понимали туземцев, чем мы, дети индустриальной эры, когда-либо сможем их понять. Когда был создан первый паровоз, и различные расы мира пошли разными путями и больше никогда не сходились, мы потеряли друг друга.