Стомиллионное крестьянское население в повседневной жизни жило без закона»52.
Одним из последствий слаборазвитого правового сознания было отсутствие представлений о правах человека. Нет никаких свидетельств, что крестьяне считали крепостное право, столь ужасавшее интеллигентов, нестерпимой несправедливостью, ведь постоянное присловье «Мы твои, но земля наша» говорит, скорее, об обратном. Крестьяне ни во что ставили пресловутую «волю». Крепостные не только не считали себя в чем-то хуже вольных, но и гордились своей принадлежностью к господам, к их славе. Славянофил Юрий Самарин отмечал, что крепостные крестьяне относились к вольным с презрением и жалостью, как к людям бесшабашным, «без царя в голове», и беззащитным. Некоторые из них даже восприняли манифест об освобождении как отказ господ от своих людей53.
При столь неразвитом правовом сознании вообще, у русского крестьянина тем более не было представления об имущественном праве в римском смысле абсолютного превосходства права над вещью. Согласно одному компетентному мнению, у русских крестьян не было даже слова для обозначения земельной собственности: говорили они лишь о владении, что в их сознании было нерасторжимо связано с крестьянским трудом. Действительно, крестьяне не способны были четко отличить землю, на которую у них были законные права согласно купчей, от общинных наделов и земли арендованной — и то, и другое, и третье они называли «наша земля». «Выражение «наша земля» в устах крестьянина подразумевает всю без различия землю, какую он занимает в настоящий момент: и ту, что находится в его частном владении, и ту, которой владеет сообща вся община (то есть находится лишь во временном владении отдельных дворов), и ту, которую община арендует у соседних помещиков»54.
Мужицкое отношение к земельной собственности заложено в коллективной памяти о тех временах кочевого земледелия, когда земли было что воды в море и была она доступна всем. Метод освоения новых пахотных земель посредством вырубки и выжигания девственных лесов вышел из употребления в большей части России в конце средних веков, но воспоминания об этих временах были еще живы в крестьянской памяти. Труд и только труд превращал «res nullius» во владение, а поскольку целина не была затронута трудом, ею нельзя было владеть, то есть она оставалась ничьей землей. В крестьянском сознании присвоение бревен было преступлением, поскольку на них был затрачен труд, в то время как порубка леса преступлением не представлялась.
Сходным образом крестьяне полагали, что «кто срубит бортяное дерево, тот вор, — он украл человеческий труд; кто рубит лес, никем не посеянный, тот пользуется даром Божьим, таким же даром, как вода, воздух»55. Такой взгляд, конечно, не имеет ничего общего со сводом имущественных прав, которым руководствовались в судах России. Неудивительно поэтому, что большая доля уголовных дел, по которым привлекались крестьяне, касалась незаконной порубки леса. Такие преступления вовсе не определялись классовым антагонизмом, ибо часто совершались в отношении земель и лесов таких же крестьян. Убеждением, что лишь ручной труд оправдывает богатство, лежавшим в основе крестьянских представлений, объясняется презрение, с каким крестьяне относились к помещикам, чиновникам, фабричным рабочим, священникам и интеллигентам, видя в них «лодырей»56. Радикалы, играя на этих чувствах крестьян, стремились еще больше настроить их против чиновников и предпринимателей.
Эти воззрения лежали в основе всеобщей веры русского пореформенного крестьянства в скорое наступление вожделенного земельного передела, когда все частновладельческие земли перейдут в руки крестьян. В 1861 году получившие свободу крестьяне не могли понять, почему почти половина тех земель, которые они прежде обрабатывали, осталась у помещиков. Поначалу они отказывались верить в подлинность этого нелепого закона. Позднее, смирившись с таким порядком вещей, стали считать его временным, на смену которому придет другой, передающий в общинное пользование все частновладельческие земли, включая даже крестьянские. Вечным мотивом народных легенд было предрекание неминуемого прихода «спасителя», который превратит Россию в общинную страну57.
«Мужики понимают так, — писал А.Н.Энгельгардт, проживший в деревне долгие годы и оставивший, быть может, лучшее описание крестьянских обычаев и образа мыслей, — что через известные сроки, при ревизиях, будут общие равнения всей земли по всей России, подобно тому как теперь в каждой общине, в частности, через известные сроки бывает передел земли между членами общины, причем каждому нарезается столько земли, сколько он может осилить. Это совершенно своеобразное мужицкое представление прямо вытекает из всех мужицких аграрных отношений. В общинах производится через известный срок передел земли, равнение между членами общины; при общем переделе будет производиться передел всей земли, равнение между общинами. Тут дело идет вовсе не об отобрании земли у помещиков, как пишут корреспонденты, а об равнении всей земли, как помещичьей, так и крестьянской. Крестьяне, купившие землю в собственность, или, как они говорят, в вечность, точно так же толковали об этом, как и все другие крестьяне, и нисколько не сомневались, что эти «законным порядком за ними укрепленные земли» могут быть у «законных владельцев» взяты и отданы другим»58. Верность этих наблюдений подтвердили события 1917–1918 годов.
Крестьяне ожидали всеобщего передела земли со дня на день и надеялись, что в результате получат значительные «прирезки»: пять, десять и даже сорок гектаров на двор. Эта надежда держала деревню центральной России в постоянном напряжении. После турецкой войны «ожидали, что в 1879 году выйдет «новое Положение» насчет земли. Тогда каждое мельчайшее обстоятельство давало повод к толкам о «новом Положении». Приносил ли сотский барину бумагу, требующую каких-нибудь статистических сведений насчет земли, скота, построек и т. п., в деревне тотчас собиралась сходка, на которой толковали о том, что вот-де к барину пришла бумага насчет земли, что скоро выйдет «новое Положение», что весной приедут землемеры землю нарезать. Запрещала ли полиция помещику, у которого имение заложено, рубить лес на продажу, толковали, что запрещение наложено потому, что лес скоро отберут в казну и будут тогда для всех леса вольные: заплатил рубль и руби, сколько тебе на твою потребу нужно. Закладывал ли кто имение в банк — говорили, что вот-де господа уже прочухали, что землю будут равнять, а потому и спешат имения под казну отдавать, деньги выхватывают»59.
При подобных настроениях понятно, почему русская деревня всегда была готова ринуться на захват частных (необщинных) владений, и удерживал ее от этого только страх. Это создавало крайне нездоровую атмосферу. Революционное напряжение ни на минуту не ослабевало, несмотря на антиреволюционные, монархические настроения крестьянства. Но при этом крестьянский радикализм не вдохновлялся ни политической, ни даже классовой ненавистью. (Когда возникал вопрос, что станется с помещиками, согнанными со своей земли в результате «черного передела», некоторые крестьяне считали, что их следует поставить на правительственное жалованье60.) Толстой после манифеста 1861 года указывал на сущность земельного вопроса: «Русская революция не будет против царя и деспотизма, а против поземельной собственности. Она скажет: с меня, с человека, бери и дери что хочешь, а землю оставь всю нам»61.
В конце XIX века крестьяне верили, что всеобщий земельный передел будет произведен по указу царя, а в крестьянских легендах того времени «спасителем», «великим освободителем» был всегда «истинный царь». Эта вера укрепляла инстинктивный монархизм крестьянства. Привычные к власти большака в хозяйстве, крестьяне переносили эти отношения и на царя, которого воспринимали как большака и хозяина всей страны. Они «видели в царе настоящего владельца и отца России, который непосредственно управляет своим огромным хозяйством»62 — примитивная версия патримониальных отношений, лежавших в основе российской политической культуры. Столь твердая уверенность крестьян, что царь рано или поздно назначит всеобщий земельный передел, была объяснима: на крестьянский взгляд, царю было выгодно, чтобы вся земля была распределена справедливо и как следует возделывалась63.
Описанные взгляды составляли основу крестьянской политической философии, которая при всей ее противоречивости имела определенную логику. Для крестьянина правительство было силой, которая принуждала к повиновению: основная задача правительства — заставлять людей делать то, что, предоставленные сами себе, они бы никогда делать не стали, то есть платить налоги, служить в армии, уважать частное право на землю. Согласно этому принципу, слабое правительство правительством не считалось. Эпитет «Грозный», прибавляемый к нравственно неуравновешенному, жестокому царю Ивану IV, в действительности означает «внушающий трепетный ужас» и не таит в себе осуждения. Лица, облеченные властью и не внушающие такой трепет, не заслуживают уважения. Соблюдение законов, с точки зрения крестьян, всегда представляло подчинение воле того, кто сильней, а вовсе не признание общепринятых принципов или интересов. «Сегодня, как и во дни крепостного права, — писал Самарин, — крестьянин не знает иного ручательства царской воли, кроме силы оружия: ружейный залп для него все еще единственное подлинное подтверждение царского указа»64. При таком мировоззрении моральная оценка правительства или его поступков столь же бессмысленна, как осуждение или одобрение капризов природы. Правительство не может быть плохим или хорошим, оно может быть только сильным или слабым, причем сильное предпочтительнее. (Точно так же крепостные предпочитали жестокого, но преуспевающего хозяина мягкому, но неудачливому65.) При слабом правлении создавались предпосылки возврата к примитивной воле, понимаемой как право делать что вздумается, без оглядки на установленные человечеством запреты. Русское правительство учитывало эти настроения и делало все возможное, чтобы внушить массам представление о своей безграничной власти. Опытные государственные деятели выступали против свободы печати и парламентарных форм управления по большей части из опасения, что существование открытой, узаконенной оппозиции будет воспринято крестьянами как признак слабости и сигнал к восстанию.