Когда на юге обнаруживались явные признаки, показывавшие, что тяжелая болезнь государственного тела будет продолжительна, Москва продолжала волноваться страшными слухами. Тотчас по взятии Тулы, когда еще царь не приезжал в столицу, Москва была напугана видением: какой-то муж духовный видел во сне, что сам Христос явился в Успенском соборе и грозил страшною казнью московскому народу, этому новому Израилю, который ругается ему лукавыми своими делами, праздными обычаями и сквернословием: приняли мерзкие обычаи, стригут бороды, содомские дела творят и суд неправедный, правым насилуют, грабят чуждые имения, нет истины ни в царе, ни в патриархе, ни в церковном чине, ни в целом народе. Видевший этот сон сказал об нем благовещенскому протопопу Терентию, тот все списал с его слов и подал записку патриарху, дали знать и царю, скрыли, однако, имя человека, видевшего сон, потому что он заклял Терентия именем божиим не говорить об нем. Видение это читали в Успенском соборе вслух всему народу и установили пост с 14 октября по 19-е. Несмотря, однако, на недобрые предвещания, Шуйский спешил воспользоваться спокойным зимним временем и 17 января 1608 года отпраздновал свадьбу свою на княжне Марье Петровне Буйносовой-Ростовской, с которою помолвил еще при Лжедимитрии.
Весною самозванец с гетманом своим Рожинским двинулся к Волхову и здесь в двухдневной битве, 10 и 11 мая, поразил царское войско, бывшее под начальством князей Дмитрия Шуйского и Василия Голицына, который первый замешался и обратил тыл. Волхов сдался победителям, которые, будучи уверены, что скоро посадят своего царя на престол московский, собрали коло и требовали от самозванца, чтоб он дал им обещание, как скоро будет в Москве, заплатит все жалованье сполна и отпустит без задержки домой. Лжедимитрий дал обещание, что заплатит жалованье, но просил со слезами, чтобы не отъезжали от него, он говорил: „Я без вас не могу быть паном на Москве; я бы хотел, чтобы всегда поляки при мне были, чтоб один город держал поляк, а другой – москвитянин. Хочу, чтобы все золото и серебро было ваше, а я буду доволен одною славою. Если же вы уже непременно захотите отъехать домой, то меня так не оставляйте, подождите, пока я других людей на ваше место призову из Польши“.
Беглецы с болховской битвы, или действительно пораженные страхом, или для своего извинения, распустили в Москве слух, что у самозванца войско бесчисленное, что они бились с передними полками, а задние стояли еще у Путивля. Желая воспользоваться победою, страхом, нагнанным на приверженцев Шуйского, самозванец спешил к Москве, делая по семи и по осьми миль на день. Но пять тысяч ратных людей, сдавшихся в Волхове и присягнувших Димитрию, изменили ему; они первые переправились через Угру, ночью ушли от поляков и, прибежав в Москву, объявили царю и народу, что бояться нечего, потому что у самозванца очень мало войска. Но самозванец спешил увеличить это войско, увеличить число своих приверженцев: он велел объявить во всех городах, чтобы крестьяне, которых господа служат Шуйскому, брали себе поместья и вотчины их и женились на их дочерях. Таким образом, говорит один современник, многие слуги сделались господами, а господа должны были в Москве у Шуйского терпеть голод. Через Козельск, Калугу, Можайск и Звенигород шел самозванец к Москве, не встречая нигде сопротивления; только в Звенигороде встретил он Петра Борзковского, отправленного из Москвы королевскими послами. Послы приказали сказать полякам, провожавшим Лжедимитрия, чтоб они вышли из Московского государства и не нарушали мира, который они, послы, заключают между этим государством и Короною Польскою.
Мы оставили Марину, отца ее, Мнишка, с товарищами и послов королевских в страшную минуту истребления Лжедимитрия. Мы видели, что Шуйский немедленно же принял меры для охранения жизни знатных поляков. Марину отпустили в дом к отцу ее, которому был сделан допрос о появлении самозванца в Польше и о связях его с ним, воеводою. О появлении самозванца в Москве Мнишек отвечал уже всем известное; касательно же связи своей с ним объявил, что он признал его за настоящего царевича Димитрия, провожал и помогал, потому что все Московское государство признало его таким, все русские люди встретили его и помогли сесть на престоле. После этого допроса простых ратников польских, оставшихся в живых, отправили за границу, отобрав у них только оружие и лошадей; но знатных поляков, равно и послов королевских, оставили в Москве, как важных заложников, на которых можно было выменять у Польши мир, а в мире сильно нуждались. Послы, Олесницкий и Гонсевский, были призваны во дворец, где бояре в длинной речи хотели оправдаться в убийстве поляков, сложив всю вину на них самих. Гонсевскому, как прежде Мнишку, легко было отвечать на это обвинение: он показал, что король никогда не думал вооружаться за Димитрия, но предоставил все дело суду божию; что если бы пограничные города не признали Димитрия сыном Иоанна IV, то поляки никогда не стали бы провожать его далее; так, когда Димитрий встретил первое сопротивление под Новгородом Северским, и в то же время царь Борис написал к королю о самозванстве Отрепьева и напомнил о мирном договоре, заключенном недавно между Москвою и Польшею, то король немедленно отозвал всех поляков от Димитрия. По смерти царя Бориса король ожидал, что москвитяне, пользуясь свободою, доставят ему своим решением достоверное сведение об истине: и вот все войско, все лучшие воеводы передались Димитрию, бояре, остававшиеся в Москве, Мстиславский и Шуйский, выехали к нему навстречу за 30 миль от столицы. Потом послы московские и бояре не переставали говорить, что не поляки посадили Димитрия на престол, но сами русские приняли его добровольно и никогда никто после того не говорил полякам, что Димитрий не был истинным царевичем. Гонсевский заключил свою речь так: „Теперь, убив Димитрия, вдруг вопреки вашим речам и клятвам сами себе противоречите и несправедливо обвиняете короля. Все остается на вашей ответственности. Мы не станем возражать против убийства Димитрия, потому что нам нечего жалеть об нем: вы сами видели, как он принял меня, какие объявил нелепые требования, как оскорбил короля. Мы только тому не можем надивиться, как вы, думные бояре, люди, как полагаем, разумные, позволяете себе противоречия и понапрасну упрекаете короля, не соображая того, что человек, называвшийся Димитрием, был природный москвитянин и что не наши о нем свидетельствовали, а ваши москали, встречая его на границе с хлебом и солью; Москва сдавала города, Москва ввела его в столицу, присягнула ему на подданство и короновала. Одним словом, Москва начала, Москва и кончила, и вы не вправе упрекать за то кого-нибудь другого; мы жалеем только о том, что побито так много знатных людей королевских, которые с вами не ссорились за того человека, жизнь его не охраняли, об убийстве не ведали и спокойно оставались на квартирах своих, под покровительством договоров“. Гонсевский советовал боярам для собственной их пользы и спокойствия отпустить Мнишка и других поляков с ними, послами, в отечество, обещая в таком случае стараться о продолжении мира. Слова Гонсевского смутили бояр: они молчали, поглядывали друг на друга, но между ними находился известный нам окольничий Татищев, который вызвался отвечать Гонсевскому. Повторив прежние упреки, Татищев прибавил, что Польша находится в самом бедственном положении, угрожаемая татарами, шведами и мятежным сеймом. Татищев сказал правду, ибо действительно в это время вследствие страшного восстания (рокоша) возникало сомнение, останется ли Сигизмунд на престоле польском. Гонсевский, однако, возразил, что все сказанное Татищевым есть чистая выдумка, что неприятель никогда так далеко не заходил в глубь Польши, как заходил в глубь Московского государства, и что русским не следует стращать поляков. Наконец бояре согласились, что в деле Лжедимитрия никто не виноват: „Все делалось по грехам нашим, – сказали они, – этот вор обманул и вас и нас“.
После того послы думали, что их скоро отпустят в Польшу, но обманулись в своей надежде. Тщетно Гонсевский писал к боярам, чтоб они выпросили у государя немедленный им отпуск, угрожая в противном случае, что король и республика могут заключить об убийстве послов и потому начать войну; тщетно грозил, что если царь без них отправит в Польшу своих послов, то они не ручаются за их безопасность, ибо братья убитых в Москве поляков отомстят за своих. С ответом на эти представления приехал к послам тот же Татищев; он говорил прежние речи и показывал как новое обвинение запись самозванца Марине, письмо короля, в котором тот хвалился, что посредством поляков своих посадил Димитрия на престоле, также письма легата и кардинала Малагриды о введении латинства в Московское государство. При этом Татищев объявил, что после таких замыслов нельзя отпустить послов и других поляков до тех пор, пока московские послы не возвратятся из Польши с удовлетворительными объяснениями. Гонсевский отвечал на первое обвинение, касательно записи Марине, прямо, что воевода, убежденный свидетельством всего Московского государства, решился выдать дочь свою за Димитрия: согласившись же на брак, он должен был устроить как можно выгоднее судьбу дочери, почему вовсе неудивительно, если он вытребовал у царевича эти условия, исполнение которых, однако, зависело от москвитян. Когда воевода приехал в Москву, то покойный царь советовался со всеми боярами, какое содержание назначить Марине на случай ее вдовства, и сами бояре дали ей больше, чем Новгород и Псков, потому что согласились признать ее наследственною государынею и еще до коронации присягнули ей в верности. Но трудно было Гонсевскому отвечать на обвинение касательно стараний римского духовенства распространить латинство в Московском государстве: неловко и сбивчиво опирался посол на праве поляков и литовцев, служивших в России, покупать в ней имущества, иметь свои церкви и совершать в них богослужение по своему обряду: не об этом праве говорилось в письмах римского духовенства. Всего легче было отвечать на обвинения относительно письма королевского: „Вы сами, – сказал Гонсевский, – через послов своих приписали эту честь королю и благодарили его“. Наконец послам, призванным во дворец, решительно объявили, что царь не отпустит их до возвращения своих послов из Польши. Послы были в отчаянии; люди их говорили неприличные слова о новом правительстве, за это царь велел уменьшить послам корм наполовину. Еще более раздосадованные послы вздумали было уехать насильно, но, разумеется, это им не удалось; когда пришел подьячий выговаривать им за это от имени посольского дьяка, то они отвечали: „Мы здесь живем долгое время, от дурного запаха у нас многие люди померли, а иные лежат больны, и нам лучше умереть, чем жить так; мы поедем, а кто станет нас бить, и мы того станем бить. Нам очень досадно, что государь ваш нами управляет, положил на нас опалу – не велел корму давать, мы подданные не вашего государя, а королевские, вашему государю непригоже на нас опалу свою класть и смирять, за такое бесчестье мы все помрем, и, чем нам здесь с голоду помереть, лучше убейте нас“. Подьячий отвечал: „И так от вас много крови христианской пролилось, а вы теперь опять кровь затеваете; сами видите, сколько народу стоит! Троньтесь только, и вас тотчас московским народом побьют за ваши многие грубости. А корму не велели вам бояре давать за то, что люди ваши говорят такие непригожие слова, что и одно слово молвить теперь страшно, да и за то, что детей боярских бьют“. Послов содержали в Москве; но Мнишка с дочерью и родственниками отослали в Ярославль.