Промежуточный Розанов
…Я комментарий могу дать только в замечательной мусульманской поговорке, которую мне когда-то случилось прочесть. Поговорка говорит: «Что тому человеку дело до мира, у которого тесна обувь». <…> Вот у Победоносцева, как и Толстого, где-то нажало мозоль, стыдливую, застенчивую, о которой не пойдешь и не расскажешь соседу: и оба закричали, один – в одном тоне, другой – в другом тоне, что мир неладно устроен, и «зачем земля круглая», и для чего «планеты ходят по небу». Но суть не в планетах и не в земле, а в сапоге и мозоли.
Розанов В. В. Из воспоминаний и мыслей о К. П. Победоносцеве (1907)
Розанову сильно повезло – скандальный интерес, любопытство к «остренькому», сопровождавшие его первые переиздания конца 1980-х – начала 1990-х, когда выходили «Люди лунного света», «Темный лик», и одновременно симпатичность «импрессионизма» «Уединенного» и «Опавших листьев», непристойность, немыслимость в современной печати его что юдофильских, что антисемитских рассуждений, дававшая возможность рассуждать при желании «об обонятельном и осязательном отношении», о микве и Талмуде вполне благопристойно, «зацепившись» за Розанова, не от себя, но «в связи с.», в порядке академического комментария или «культурософского» анализа, – весь этот разнородный интерес сделал возможным издание практически полного собрания сочинений, в которое вошли сотни как разбросанных по газетам статей и заметок, так даже и статей не изданных, но сохранившихся в архивах.
О таком многотомном издании думал и сам Розанов – но тогда это казалось неосуществимой мечтой или изданием, которое можно предпринять лишь «на свой счет»: кто будет читать ворох старых статей, написанных по поводам, о которых не всегда может теперь сказать и научный редактор? Тот Розанов, которого обычно читают и цитируют, – преимущественно «ранний», первых газетных и журнальных публикаций, автор «Легенды о Великом Инквизиторе» и «Места христианства в истории», и, напротив, «поздний», автор многообразной «Листвы», от «Уединенного» до «Апокалипсиса нашего времени», нашедший «свой голос».
Широко читаемое, популярное у Розанова можно легко уместить в два тома – но они за собой вытащили и все остальные его тексты. В итоге получилась уникальная коллекция публицистики столетней давности – и во многом она прочитывается впервые, то есть читается не как «газетные строки» в своей необязательности, но взглядом, определенным уже иным, сквозь призму «Легенды.» и «Апокалипсиса.», отношением к Розанову – опознанием в нем глубокого мыслителя, над несообразностями или парадоксами которого имеет смысл задумываться, по крайней мере допуская в них наличие некоего небанального содержания, не сводимого к суете журналиста или «прихотливости впечатления». Не отрицая последнее – остается вопрос о смысле этого «впечатления», его месте и основании.
В последние годы мы получили возможность прочитать почти
всего Розанова – от его первых статей, в которых его своеобразие заключено в привычные, ожидаемые формы, до последних записочек «Апокалипсиса.», записанных или надиктованных уже без всякой мысли об опубликовании, просто потому, что не писать, не думать и, что важнее, не чувствовать – мгновенно фиксируя это на бумаге – Розанов уже не мог, для него писательство стало органичным, частью его самого: сам процесс писания. Он вспоминал, как во 2-м классе гимназии, в Симбирске, стал, ничего не зная «о существовании конспектов и вообще о самом методе этого отношения к читаемой книге», выписывать из книг, взятых в Карамзинской библиотеке:...
«Конспектирование мое произошло через желание все схватить, все удержать и при немощи купить хотя бы одну “собственную” книгу. Книги даются только читать, но ведь я должен их помнить!» (Варварин В. [Розанов В. В.], 2003: 175).
А позже, скептично, но понимающе, будет рассказывать о дочери Вере, переписывающей в тетрадку с купленных для нее книг: «Зачем она списывала, когда книги куплены, когда они – ее» (Розанов, 2006: 135). Это стремление – самое его собственное, родовое стремление: «все схватить, все удержать». Схватить и письма, к нему адресованные, включить их в текст своих книг, и полемику, и критические отзывы другими авторами в других газетах и журналах напечатанные, все собирая и удерживая – так вырастала его «Листва». Кто-то из друзей или знакомых вспоминал (уже после выхода и «Уединенного», и «Опавших листьев»), как Розанов показывал ему свои ящики, все набитые листочками, записочками – неразобранной «листвой». Первые безотчетные стремления собрать, ухватить, удержать «все» затем вырастали в большую литературу – осознанные, обработанные, но с тем же непременным стремлением собрать «все». Впрочем, это «все» оказывается довольно немногим – близким, ближайшим. От одних и тех же собеседников до одних и тех же авторов [93] . И совсем немного тем – семья, церковь, иудаизм, Христос, Россия. Как в эпиграфе к «Дару» из «Учебника русской грамматики» какого-то «П. Смирновского»:
...
«Дуб – дерево. Роза – цветок. Олень – животное. Воробей – птица. Россия – наше отечество. Смерть неизбежна».
Андрей Белый в рецензии на «Около церковных стен» (1906) напишет:
...
«Розанов, хватаясь за любую неинтересную тему, незаметно свертывает в излюбленную сторону. Тогда он бережно прибирает свою тему: тут вставит совершенно бесцветное письмо какого-то священника, наставит восклицательных знаков, снабдит примечанием, и вдруг от совершенно обыденных слов протянутся всюду указательные пальцы в одну точку; тут спрячется сам и точно нежной акварелью пройдется, изобразив беседу живых лиц, натравив их друг на друга, запутает, и потом вдруг выскочит из засады, подмигнуть: “Видите, господа: я прав”..» [94] .
В этом описании куда больше Белого, с его «изобретательством» в литературе (недаром от его работ по стиховеденью пойдет русский формализм), чем Розанова – хотя цепким взглядом схвачено многое, но потеряно, пожалуй, основное – то, что это самое «бесцветное» письмо и интересует Розанова: оно обыкновенное, от обычного батюшки или ученого, но, к сожалению, ничуть не умного профессора университета или духовной академии. Но в этой-то «бесцветности», заурядности высказывается – само того не подозревая – самое существо жизни, которая ведь тоже обычно не ярка, обыденна, повседневна, как темы, которые волнуют и занимают Розанова. Ведь и сам Христос, и храм Соломона, и Иоанн Златоуст, и папа римский – не говоря уже о Белинском или Щедрине – занимают Розанова тем, что они значат в жизни проживаемой, как жизнь по ним или вопреки им строится, или скорее опять же: сама собой устрояется, без особенных мыслей, с полумыслями, с полу-думами. Ведь и укоряет, например, Розанов духовенство не за то, что оно жен, детей ожидающих, ненавидит – нет, никоим образом, оно просто о беременных «не думает»: о воинстве подумало и молитву сочинило, а вот о беременных не подумало: «и мысли не было». И о том, что семейственность недостатком выходит – это ж ведь не мысль, а то, что «получается»: все-таки «безбрачность выше», «девство выше». Вчитываясь в письмо «бесцветное», Розанов думает о своем, неотступном – и додумывает, договаривает то, что проскальзывает в письме – зачастую оборотом или такой вот «забывчивостью», возвращая мысль к самой себе, задумываясь над тем, а почему вдруг такое важное «забывается», как устроена наша жизнь, что это (семью, дом, детей) можно забыть, возвращая всякую абстрактную мысль к ее конкретике, заставляя «пожить с нею», проверяя на себе, а можно ли и уютно ли с ней жить, а не только мыслить.
У Я. В. Сарычева, неплохого липецкого исследователя мировоззрения Розанова 1880—1890-х годов, встречается формулировка: «Трудно в русской художественной и философской литературе найти более монотонного, однообразного писателя и мыслителя, тавтологично, как-то даже маниакально повторяющего на необозримом пространстве своих “сочинений” ограниченный набор одних и тех же мыслей едва ли не в одних и тех же выражениях. <…> Розанов очень удобен и емок в изложении, что не преминули доказать уже его современники <…>» (Сарычев, 2006: 7, 8). Этот «заход» нужен автору для того, чтобы дальше утвердить наличие иного, оригинального метафизического плана в творчестве Розанова – но «заход» этот вряд ли удачен, при всей его внешней правдоподобности – ведь «изложение» Розанова оказывается неизменно чей-то чужой мыслью, сам Розанов в нем исчезает, проваливается между формулировок, для каждой из которых действительно можно подобрать коллекцию цитат из его текстов. Розанов в одно и то же время и моноидеен, и едва ли не до бесконечности разнообразен – все время об одном и (вроде бы) почти одними и теми же словами – но именно почти : он постоянно сдвигает ракурс, вглядываясь в одно и то же.