Одно время в Лесном я жила с Анной Павловной, занимавшей две комнаты с отдельным ходом. Раз ночью, когда мы уже засыпали, внизу, где была входная дверь, мы услышали осторожную возню с замком. Мы испугались: в доме кроме нас двоих жили неизвестные молодые люди, и мы подумали, не они ли ломятся к нам. Но когда из окна верхнего этажа мы спросили: «Кто там?» — голос внизу прошептал: «Сашка-инженер… Отоприте!»
Калитка и ворота были заперты, на дворе была собака, которая, однако, не залаяла. Как мог Юрковский попасть во двор и решиться ломать замок нашей двери? Что случилось?
Оказалось, под Петербургом он на ходу соскочил с дачного поезда; железнодорожный жандарм заподозрил в нем вора и препроводил в участок для удостоверения личности. Полиция проверила прописку и отпустила его. Но Юрковский счел, что его квартира скомпрометирована, и решил бросить ее, взяв «некоторые вещи». Но он и не подумал пробродить всю ночь по улицам, как сделал бы всякий другой товарищ, а пришел к нам, перелез через забор, собаку, по его словам, «заговорил», а замок стал ломать отмычкой, «которую всегда носил в кармане»…
«Некоторые вещи», которые он взял с квартиры, были не белье или платье. Нет! Это были деревянная точеная чашечка, красная с черным и позолотой, и такой же бочоночек кустарного производства. Он тотчас же подарил их нам и заявил, что, кроме нас, ему некуда было деться.
— Но куда же мы вас положим? — спрашиваем мы. — У нас только две кровати.
— Много ли мне места нужно? Сам на лавку, хвостик под лавку, — отвечал веселый гость и расположился на полу, попросив плед.
Наутро мы были смущены: убирать комнаты приходила жена дворника, она увидала бы Сашку-инженера, который провел у нас ночь.
— Вот гардероб, — сказал он, — заприте меня в него. Клянусь честью — не кашляну и не чихну, пока идет уборка, — уверял он, опытный в приключениях этого рода, и спрятался за женское платье. Мы заперли шкаф, и он сидел смирно и был выпущен, когда самовар был поставлен на столе.
Приключение, смущавшее нас, казалось нам забавным, но строгий страж нашей безопасности, Александр Михайлов, которого мы звали «дворником» за бдительный надзор над всеми нами, отнесся к делу совсем иначе и так отчитал Сашку-инженера, что тот обиделся и после этого и слышать не хотел о том, чтобы «надеть ярмо» организации с ее дисциплиной, конспиративными правилами и ограничениями.
К мало-мальски серьезным занятиям, к умственному труду или чтению Юрковский был совсем не способен и не чувствовал потребности ни в чем подобном. От природы он был умен и не без способностей, но ему нужны были движение, шумиха, постоянное общение с людьми, разнообразие впечатлений, что-нибудь возбуждающее, стимулирующее.
Когда в Лесном мне надоело видеть его слоняющимся без дела, я сказала:
— Да займитесь, наконец, чем-нибудь! Ну хоть книгу почитайте, что ли!
И дала ему «Отечественные записки» с рассказом Г. Успенского.
Через несколько дней Юрковский с виноватой миной подает книгу обратно.
— Извините, Топни-ножка, никак не могу читать… Смотрю в книгу, а в уме землю рою… — говорил он, думая о новом подкопе и новых миллионах для революции, которые кружили ему голову.
Юрковский кончил свою жизнь в Шлиссельбургской крепости.
Арестованный под именем Головлева совершенно случайно в Курской губернии при семейной катастрофе в доме одного помещика, в имение которого он приехал по делу, Юрковский был предан суду в декабре 1880 года в Киеве вместе с Поповым, Буцинским и другими и отправлен в Сибирь на каторгу в Карийские рудники; там сделал попытку к бегству, после чего его возвратили в Петербург и заключили в Трубецкой бастион Петропавловской крепости, где режим был тот же, что и в равелине, а в 1884 году вместе с народовольцами перевезли в Шлиссельбург.
Здесь в 1896 году он умер от болезни, сломившей наконец его могучий организм.
В Петербурге между тем происходили события. Как раньше было сказано, одновременно с приготовлениями взрывов под Москвой, Александровском и Одессой Комитет имел в виду еще одно начинание в самом Петербурге начинание, на которое мне намекал Александр Квятковский.
В то время сочувствовавший «Народной воле» очень интеллигентный рабочий Степан Халтурин[172], столяр по профессии, работавший на императорской яхте, получил возможность поступить в Зимний дворец для работ по своей специальности. Имея целью совершить революционный акт против Александра II, он снесся через Квятковского с Исполнительным комитетом, который в лице «распорядительной комиссии» вполне одобрил такой шаг и взял предприятие в свои руки.
Ознакомившись с расположением комнат и обстановкой дворца, с нравами и обычаями служащих, Халтурин сошелся с низшим персоналом и как искусный, трезвый мастер в особенности расположил к себе жившего с ним в дворцовом подвале жандарма, который стал смотреть на него как на желанного претендента на руку своей дочери.
После такой подготовки Степан стал понемногу переносить в свой сундучок в подвале динамит, который получал от Комитета. Когда накопился порядочный запас и дальнейший перенос мог броситься в глаза и вызвать обыск, было решено действовать.
В день приезда в Петербург принца Гессенского, 5 февраля 1880 года, Халтурин должен был произвести взрыв, который разрушил бы столовую и под развалинами похоронил царскую семью с ее гостем во время обеда, когда все будут в сборе.
Так он и сделал. В назначенный час он соединил бикфордов шнур определенной длины с запалом в динамите, зажег его и ушел, чтобы не возвращаться.
Страшный взрыв произошел в момент, когда царская семья входила в столовую. В этаже непосредственно над подвалом, где находился конвой Финляндского полка, 50 солдат были искалечены и убиты; количество динамита оказалось, однако, недостаточным, чтобы столовая в верхнем этаже обрушилась. Она уцелела. От сотрясения пол задрожал, скоробился, посуда на столе попадала и зазвенела.
Царская семья осталась невредима, отделавшись испугом[173].
Вслед за тем была объявлена диктатура графа Лорис-Меликова; его встретил выстрел Млодецкого, который через 3–4 дня умер на эшафоте с улыбкой героя. Все эти события вместе с 19 ноября[174] и настоящей осадой в Саперном переулке наряду со слухами, явившимися после разоблачений Гольденберга, о двух других подготовлявшихся покушениях в высшей степени потрясли все общество. Страдающее в известной части своей от отсутствия политической свободы, давно недовольное реакцией, но пассивное и неспособное к борьбе с правительством, это общество с удивлением и восторгом увидело в партии борца против деспотизма самодержавия. Смущенное ссылками многих своих членов, ошеломленное казнями, оно полагало, что вся энергия революционного движения исчерпана, и среди этой-то общей подавленности, безнадежности одно за другим прошли события, совершенно неслыханные. Взяв себе в помощники химию и электричество, революционер взорвал царский поезд и пробрался в царские чертоги. Чем больше были инертность и забитость общества, тем изумительнее казались ему энергия, изобретательность и решительность революционеров. В то время как мы сами глубоко страдали от неудач, вокруг нас росла слава Комитета, эффект его действий ослеплял всех и кружил головы молодежи. Общий говор был, что теперь для Комитета нет ничего невозможного. За грандиозностью событий забывалась самая неудача. «Остановить на себе зрачок мира — разве не значит уже победить?» — писал нам из-за границы глава «Черного передела», упоенный тем впечатлением, которое произвело 5 февраля в Европе. Таким образом, в то время как партия «Народная воля» желала лишь прекращения реакции, окружающее влекло ее на пьедестал.
Это отношение к Комитету и к партии все усиливалось и достигло своего апогея 1 марта, когда успех присоединился ко всем прочим действиям; общество ждало не того, что даст царская власть, а того, что сделает революционная сила. Я, конечно, должна оговориться, что подразумеваю во всем предыдущем ту часть общества, с которой мы, революционеры, входили в соприкосновение; но так как мы задавались целью, ставили единственной задачей и занятием своим проникновение во все слои, во все сферы, так как мы имели сообщников не только по губернским городам, но и по провинциальным закоулкам (и все эти сообщники имели друзей и близких) и были окружены целым слоем так называемых сочувствующих, за которыми обыкновенно следуют еще люди, любящие просто полиберальничать, то и выходило в конце концов, что мы встречали повсюду одобрение и нигде не находили нравственного отпора и противодействия. С этой точки зрения мы имели право говорить от лица общества; мы составляли до известной степени передовой отряд этого общества; быть может, эта часть казалась нам, вращающимся в ней, больше, чем она была на самом деле, но зато она, наверное, была значительнее, чем думали люди противоположного нам лагеря. Зная, что эта группа сочувствует нам, мы не чувствовали себя сектой, изолированной от всех прочих элементов государства, и это немало способствовало той «закоренелости», которую мы выказывали в своих поступках и о которой на процессах говорили прокуроры. Чтобы уничтожить ее, надо было уничтожить ту атмосферу недовольства, которою мы были окружены, единственным же средством для этого было — сделать недовольных довольными; но в таком случае и мы оказались бы в значительной мере удовлетворенными.