Мой маленький братишка простыл и стал болеть. Потом выгнали нас в село Беломестное. У мамы стали очень сильно болеть ноги, совсем перестала ходить. Я ходила тогда сама за восемнадцать — двадцать километров за зерном и картошкой. Ели мы очень помалу, делили все до капельки. Когда стало тепло, я ходила копать людям огороды, чтобы они меня хотя бы накормили. Выкапывала неубранную картошку. Из нее пекли пышки и ели. Но нас, голодающих, было много, а поле маленькое.
Домой нам разрешили вернуться в августе 1942 года. Пришли — есть нечего, все растащено. Но мы были рады, очень рады и тому, что хоть сохранилась хата! И нам немного повезло. В начале войны хлебные поля по осени неубранными остались. Вот мы с ребятами и ходили, собирали колоски. Зерна варили, иногда мололи на самодельных железных мельницах.
Поздней осенью — зимой 1942–1943 годов было особенно трудно. Есть было абсолютно нечего. Приходилось ходить в дальние села, которые не были эвакуированы, и просить милостыню. Давали картошку или свеклу, хлеб давали очень редко.
В феврале 1943 года наше село освободили от немцев. С этого времени мы оказались на передовой. А за Донцом, в Белгороде, еще оставались немцы. Все это время невозможно было выходить из подвалов, погребов. Обстреливали из орудий, минометов. Самолеты налетали, бомбили. Очень много хат было разрушено, сожжено. Людей столько побито и ранено, что помощь оказывать было некому. У меня подружка пряталась с мамой у соседей в погребе (старались сидеть в погребе вместе по нескольку семей, чтобы не так страшно было). Подружку мою ранило, и она умерла. Похоронить ее даже во дворе не было возможности — все стреляли. Мама ее мертвую оставила в доме, а сама опять спряталась в погребе у соседей. Их дом загорелся, и моя подружка Маруся мертвая сгорела в нем.
Дома кушать не готовили. Если немцы заметят где-то дымок из трубы, обязательно обстреляют этот дом. Воду набирали из колодцев только по вечерам, когда стемнеет и по улицам не свистят шальные пули. В это время люди начали болеть сыпным тифом. Мама у нас совсем не ходила на ногах — осложнение после тифа. Нас, детей, хотели вывезти одних в тыл, но мы решили все же остаться с мамой. Прожили мы до мая, а в мае мама стала понемножку ходить, тогда мы в штабе у наших стали проситься, чтобы нас вывезли ночью на подводах. И в конце мая мы уехали. По дороге немцы нас все освещали ракетами и обстреливали.
Приехали за сорок километров от Белгорода в село Воровское. Там был наш райком, нам даже немного помогали в питании. А через некоторое время нас перевезли подальше в тыл.
И вот в августе слышим, что якобы освободили Белгород. Нам, конечно, уже и не верилось. Собралось нас несколько человек, и пошли узнать, правда ли это.
Шли мы два дня, в конце концов пришли в город, видим — людей почти никого нигде нет, солдат тоже. Ни наших, ни немцев. Мы очень обрадовались освобождению. Дом у кого разбит снарядами, у кого сгорел, у кого разобран. Если у кого и уцелел, то стоял без дверей и окон. Ну, я вернулась за мамой и братишками. Хата наша была без дверей, окон, полы выдраны. Окна заложили мы кирпичом. Где найдешь осколок стекла, его вложишь. Ламп не было, да и керосина негде было взять. Если каплю керосина раздобудешь, в пузырек сольешь. Сделаешь из жестянки трубочку, в нее вытянешь тряпочку, приспособишь на пузырек — вот и лампа. И то старались поменьше жечь, жалели керосин.
«Один раз чуть мамку не повесили»
Масюк Марфа Александровна, 1923 год, хутор Архангельский Воронежской области, доярка
До войны я закончила семилетнюю школу и работала телятницей на ферме. А когда началась война, мужчин стали забирать на фронт, работы стало больше. И все бабы, все бабы. Всю мужскую работу делали сами.
Летом те, кто покрепче, косили, кто послабее — сгребали сено, ставили стога. На поле ходили жать рожь, пшеницу. Урожай тогда хороший был. Жали вручную, серпами, вязали снопы, потом возили их на телегах на колхозный двор, на ток. Там уже молотили. Это была, наверное, самая тяжелая забота. Молотили цепами. Сейчас цепов уже не увидишь. А после молотьбы болели руки, ломило спину. Попробуй-ка, помолоти целый день, да еще солнце пригревает, пыль летит. Завяжешься платком, чтоб одни глаза открыты были, и колотишь. Да что там говорить, трудно было. Но тогда хоть работать хотелось, знали, для чего стараемся. Вот когда немцы пришли, хуже стало. Нам еще, можно сказать, повезло. У нас не сами немцы, а итальянцы были. Они не так зверствовали.
Угоняли людей в Германию. Гонят с автоматами, грузят на машину. Бабы воют, причитают. А они свое дело делают.
Много перевешали народу. Как кто чуть не угодил — так и вешают. Один раз чуть мамку не повесили. Это было уже перед тем, как наши наступать стали. Тут у нас местами партизаны появились. Никто и не знал, где они есть и много ли их. Только, бывало, появлялись они в Батовке (так тогда наш хутор назывался). Наша хата на краю хутора, за оврагом стояла. Приходили, иногда хлеба просили или еще чего-нибудь поесть. Мы сами всю войну и долго еще после войны голодные жили, но для партизан всегда хоть что-нибудь да находили. Я сама только раз их видела, все мамка выносила им. Может, что и рассказывала им про итальянцев — не знаю, врать не буду. Но только учуяли итальянцы что-то, выследили. Дело зимой было. Приходят раз утром, схватили мамку и повели на улицу.
Там несколько человек собрали, руки посвязывали, уже вешать собрались. И виселицы готовы были. Страшно так стало. И вдруг откуда ни возьмись — наши самолеты летят. Итальянцы врассыпную, кто куда бросились. А мамку уже к столбу подвели и петлю на шею надели. Народу тогда много рядом стояло. Сгоняли они всех смотреть, чтоб знали, что будет, если не подчинятся им. Самолеты налетели, итальянцы разбежались, а люди тут подхватили мамку. Она уже ни живая ни мертвая стояла. Увели ее, привели в себя. А потом итальянцам не до нее стало. Погнали их наши.
Жива осталась мамка. Благодарили мы судьбу тогда очень. Нас пять сестер в семье было. Я самая старшая. А младшая Нина — с сорокового года рождения. Она даже отца не помнит, не знает. Где-то за полгода до ее рождения папку на службу призвали. Было ей месяца два, когда он вернулся. Зарегистрировали ее в сельсовете. Думали, что теперь уже все хорошо будет, а тут война началась. Снова пришла повестка. Приглашали отца в ансамбль песни и пляски. Он очень хорошо пел, на гармошке играл, лучшим гармонистом на селе был, а плясал так, что про него говорили: «Он и на животе плясать сможет». Если бы он согласился, так, может, живой остался бы. А он взял и отказался. Попросился на фронт воевать.
Провожали тогда с музыкой, с песнями. Только по-раз-ному жены мужей провожали. Одни почти спокойны, сдержанны были, а другие голосили, как по покойнику. Мамка сильно плакала, будто сердцем чувствовала, что не вернется он. Сначала приходили письма часто, потом писать стал отец реже, и в конце концов письма перестали приходить совсем. Было тревожно, но мы как-то ждали, надеялись на новое известие. Каждый день встречали почтальонку с надеждой и со стихом.
А потом, помню, приходит почтальонка. Вроде зашла, как обычно. В селе-то все друг друга знают. Поздоровалась, начала о чем-то говорить. Говорит, но как-то не так, будто чего-то недоговаривает. Мамка уже беспокоиться начала. «Что случилось? — спрашивает, — Ты что-то хочешь сказать». Несколько раз переспросила, после чего почтальонка решилась отдать ей конверт. Мы все знали эти конверты со штампами и очень боялись их. Вот пришел он и к нам. Я не помню уже дословно, но было там написано, что отец погиб в боях под Москвой.
Нет у меня сейчас этого извещения. И ни одного письма не сохранилось. Времени-то много уже прошло, да и не во времени дело. Я уже говорила, что стояла наша хата на краю хутора, а была она довольно хорошая, добротная. Когда итальянцы пришли в Батовку, начали тут хозяйничать. Стали по домам ходить. Какой дом получше, в тот и заселялись. А у нас что-то вроде госпиталя своего оборудовали. Раненых у них тоже немало было. Все, что было на дворе, все подобрали, присвоили. Да еще мамку заставляли есть им готовить. Тут только и могла она иногда кусочек хлеба унести, да и то не себе.
Нас выгнали в погреб. Сыро там было, темно, холодно. Спали на досках. Постелешь какую-нибудь старую одежку, укроешься, чем попадется, и спишь. Нине, Марусе, Наташе — самым маленьким — на ночь лицо тряпочками накрывали, чтоб мыши или жабы не лазили. Их тогда что-то много развелось. Все письма, что были у нас, отсырели в погребе, погнили от влаги. Ничего не сохранилось. Была у нас одна довоенная фотография отца. Долго она стояла в погребе. Но потом пожелтела, ничего уже разобрать нельзя было. Мы, четверо, отца живого знали, помнили. А Нина пока что-то понимать начала, уже даже фотографии не стало.
Когда война к концу подходила, стали мужики домой возвращаться. Возвращаются с медалями, с орденами. Встречали каждого как героя. Плакали каждый раз от счастья. Вечеринки в честь возвратившихся устраивали. Каждый раз выходила мамка встречать машину, все ждала. Слез пролила больше, наверно, чем за всю войну. И особенно ее Нина расстраивала. Ведь не знала она, что не вернется отец. Не раз, бывало, набегается она, сядет, смотрит в окно. Мамка в другой комнате что-нибудь делает. А Нина смотрит-смотрит, увидит, дядька незнакомый идет, да и кричит: «Мамка! Мамка! Батька идет», — «А какой он?» — отзовется мама. «Рыжий-рыжий и с бородой», — ответит малышка. И непонятно ей было, почему у мамки из глаз слезы покатятся. Не знала Нина, что отец ее с самого рождения черный, как цыган.