Гений Пушкина мужал с каждым днем. Близкие друзья поэта это видели. Князь Вяземский, умный и тонкий человек, писал Пушкину, что пройдя через соблазны и греховные помыслы юности, он сберег в своей душе:
Пламень чистый и верховный…
…Все ясней, все безмятежней
Разливался свет в тебе,
— писал Вяземский Пушкину.
«Если сам Пушкин думал так, то уж верно, это сущая истина» — заявил однажды Гоголь. «Пушкин, — пишет митрополит Анастасий, — не был ни философом, ни богословом и не любил дидактической поэзии.
Однако он был мудрецом, постигшим тайны жизни путем интуиции и воплощавшим свои откровения в образной поэтической форме». Друг Пушкина Нащокин называл Пушкина «человеком с необыкновенным умозрением» и одно из писем к Пушкину закончил словами: «…Прощай, воскресение нравственного бытия моего». И Пушкин мог бы стать воскресителем нравственного бытия не одного Нащокина, а всего русского народа.
Силой своей гениальной интуиции и своего выдающегося ума Пушкин проникал в тайны прошлого и грядущего и находил верное решение в самых сложных вопросах. Эта способность его росла с каждым днем, с каждым годом. Если бы судьба подарила ему еще 15–20 лет жизни, то вся последующая судьба России могла бы стать иной, ибо гений Пушкина безошибочно различал верный путь там, где остальные только беспомощно топтались или шли по неверному пути.
«Когда он говорил о вопросах иностранной и отечественной политики, — писал в некрологе о Пушкине знаменитый польский поэт Мицкевич, — можно было думать, что слышите заматерелого в государственных делах человека».
Духовное развитие Пушкина — свидетель победы русского духа над теми соблазнами, которые овладели душой образованного на европейский манер русского человека когда он столкнулся с чуждой стихией европейской культуры. «Он весь русский с головы до ног, — указывал Гоголь в «Переписке с друзьями», — все черты нашей природы в нем отразились, и все окинуть иногда одним словом, одним чутко найденным прилагательным именем, свойство это в нем разрасталось постепенно, и он ОТКЛИКНУЛСЯ БЫ ПОТОМ ЦЕЛИКОМ НА ВСЮ РУССКУЮ ЖИЗНЬ, также как он откликался на всякую отдельную ее черту».
Достоевский называл Пушкина «Великим и непонятым еще предвозвестителем». «Пушкин, — пишет Достоевский, — как раз приходит в самом начале правильного самосознания нашего, едва лишь начавшегося и зародившегося в обществе нашем после целого столетия с Петровской реформы, и появление его способствует освещению темной дороги нашей НОВЫМ, НАПРАВЛЯЮЩИМ СВЕТОМ. В этом то смысле Пушкин есть пророчество и указание (Достоевский. Дневник Писателя). «В Пушкине, — как правильно подчеркивает А. Ющенко в своей работе «Пророческий дар русской литературы», — родились все течения русской мысли и жизни, он поставил проблему России, и уже самой постановкой вопроса предопределил способы его разрешения».
«…По моему, Пушкина мы еще и не начинали узнавать: это гений, опередивший русское сознание еще слишком надолго. — Это был уж русский, настоящий русский, сам, силою своего гения, переделавшийся в русского, а мы и теперь все еще у хромого бочара учимся. Это был один из первых русских, ощутивший в себе русского человека всецело, вырвавший его в себе и показавший на себе, как должен глядеть русский человек, — и на народ свой, и на семью русскую, и на Европу, и на хромого бочара, и на братьев славян. Гуманнее, выше и трезвее взгляда нет и не было еще у нас ни у кого из русских.» (Достоевский. Дневник Писателя).
«…Впрочем, судя по ходу дел, вряд ли сербы скоро узнают этого неизвестнейшего из всех великих русских людей, — так, я думаю, можно определить нашего великого Пушкина, про которого у нас тысячи и десятки тысяч из нашей интеллигенции до сих пор не знают, что это был таких великих размеров поэт и русский человек.» «Не было бы Пушкина, — замечает Достоевский в другом месте «Дневника Писателя», — не определились бы, может быть, с такою непоколебимой силой (в какой это явилось потом, хотя все еще не у всех, а у очень лишь немногих) наша вера в нашу русскую самостоятельность, наша сознательная уже теперь надежда на наши народные силы, а затем и вера в грядущее самостоятельное назначение в семье европейских народов». Современник Достоевского выдающийся критик А. Григорьев, критик несравненно более глубокий, чем превознесенный Орденом Русской Интеллигенции В. Белинский, справедливо утверждал, что: «Пушкин — это наше все». «Он… представитель всего нашего душевного, особенного, такого, что остается нашим душевным, особенным, после всех столкновений с чужим, с другими мирами»
Вскоре после восстания декабристов (20 января 1826 года) Пушкин пишет Жуковскому: «Вероятно правительство удовлетворилось, что я к заговору не принадлежу и с возмутителями 14 декабря связей политических не имел… Я был масон в Кишиневской ложе, т. е. в той, за которую уничтожены в России все ложи. Я, наконец, был в связи с большею частью нынешний заговорщиков. Покойный Император, сослав меня, мог только упрекнуть меня в безверии…» «Кажется можно сказать царю: Ваше Величество, если Пушкин не замешан, то нельзя ли наконец позволить ему возвратиться?»
«Конечно, — пишет Пушкин Дельвигу в феврале того же года, — я ни в чем не замешан, и, если правительству досуг подумать обо мне, то оно легко в этом удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне, образ мыслей моих известен. Гонимый шесть лет сряду, замаранный по службе выключкою, сосланный в деревню за две строчки перехваченного письма, я, конечно, не мог доброжелательствовать покойному царю, хотя и отдавал полную справедливость его достоинствам. Но никогда я не проповедовал ни возмущения; ни революции, — напротив…» В письме к Жуковскому, написанному 7 марта, Пушкин опять подчеркивает, что «Бунт и революция мне никогда не нравились, но я был в связи почти со всеми, и в переписке со многими заговорщиками. Все возмутительные рукописи ходили под моим именем, как все похабные ходят под именем Баркова. Если бы я был потребован Комиссией, то я бы, конечно, оправдался». «Вступление на престол Государя Николая Павловича подает мне радостную надежду. Может быть Его Величеству угодно будет переменить мою судьбу. Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости».
К написанному в июне прошению на имя Государя Николая I Пушкин прилагает следующее заявление:
«Я нижеподписавшийся, обязуюсь впредь к никаким тайным обществам, под каким бы они именем ни существовали, не принадлежать; свидетельствую при сем, что я ни к какому тайному обществу таковому не принадлежал и не принадлежу и никогда не знал о них».
11 мая 1826 г.
10-го класса Александр Пушкин.
Описывая встречу Николая I с Пушкиным в Москве, в Чудовом монастыре, историки и литературоведы из числа Ордена всегда старались выпятить, что Пушкин на вопрос Николая I: «Принял бы он участие в восстании декабристов, если бы был в Петербурге?» Пушкин будто бы ответил: «Да, принял бы». Но всегда игнорируется самая подробная запись о разговоре Николая I с Пушкиным, которая имеется, в воспоминаниях польского графа Струтынского. Запись содержания разговора сделана Струтынским со слов самого Пушкина, с которым он дружил. Запись графа Струтынского, однако, всегда игнорировалась, так как она показывала политическое мировоззрение Пушкина совсем не таким, каким его всегда изображали члены Ордена Р. И.
Воспоминания гр. Струтынского были изданы в Кракове в 1873 году (под псевдонимом Юлий Сас). В столетнюю годовщину убийства Пушкина в польском журнале «Литературные Ведомости» был опубликован отрывок из мемуаров, посвященный беседе Имп. Николая I с Пушкиным в Чудовом монастыре 18 сентября 1826 года. Вот часть этого отрывка:
«…Молодость, — сказал Пушкин, — это горячка, безумие, напасть. Ее побуждения обычно бывают благородны, в нравственном смысле даже возвышенны, но чаще всего ведут к великой глупости, а то и к большой вине.
Вы, вероятно, знаете, потому что об этом много писано и говорено, что я считался либералом, революционером, конспиратором, — словом, одним из самых упорных врагов монархизма и в особенности самодержавия. Таков я и был в действительности. История Греции и Рима создала в моем сознании величественный образ республиканской формы правления, украшенной ореолом великих мудрецов, философов, законодателей, героев; я был убежден, что эта форма правления — наилучшая. Философия XVIII века, ставившая себе единственной целью свободу человеческой личности и к этой цели стремившаяся всею силою отрицания прежних социальных и политических законов, всею силою издевательства над тем, что одобрялось из века в век и почиталось из поколения в поколение, — эта философия энциклопедистов, принесшая миру так много хорошего, но несравненно больше дурного, немало повредила и мне. Крайние теории абсолютной свободы, не признающей над собою ничего ни на земле, ни на небе; индивидуализм, не считавшийся с устоями, традициями, обычаями, с семьей, народом и государством; отрицание всякой веры в загробную жизнь души, всяких религиозных обрядов и догматов, — все это наполнило мою голову каким-то сияющим и соблазнительным хаосом снов, миражей, идеалов, среди которых мой разум терялся и порождал во мне глупые намерения».