Трудность ситуации состоит в том, что Платонову в литературе, как и Вертову в кино, удалось открыть только сам принцип такой машинности, но не реализовать его в какой-то конкретной машине. В своих романах Платонов не просто применяет открытый принцип или как бы иронизирует над несоответствием вечной истине действующих машин и персонажей, а пытается открыть теперь саму машину такого зрения, сконструировать ее из доступных деталей. Но она всегда остается недостроенной. Парадоксальным условием ее функционирования в качестве машины является ее открытость другому. В этом смысле она априори лишена автоматизма и замкнутости.
Поэтому сам Платонов не был абсолютно властен над взглядом своей машины, отчего и колебался при попытке более точного его описания и определения. Характерным в этом смысле является эпизод из «Чевенгура», в котором безучастный и отстраненный до этого «сторож-наблюдатель» впервые и единственный раз в жизни заплакал[373].
На основе вышеприведенной классификации можно выделить три основные позитивные, но недостаточные интерпретации машины. Первая – с точки зрения изобретателя: создание машины как бы вне непосредственной утилитарности, т. е. это творческая машина (Захар Павлович, Щеглов). Вторая – это технологическое подражание уже изобретенной машине (старый мастер, Душин). И наконец, третья – это изобретение машины социальной, состоящее в социальной проекции технических машин (сам Платонов как изобретатель и литератор).
В то же время можно выделить и негативные стороны всех этих образов машины. У каждой стороны техники есть еще оборотная теневая сторона. Платоновские герои-изобретатели не только доморощенные самородки, этакие русские «левши», но одновременно и подражатели, кустари, дилетанты, изобретатели велосипедов (ср., например, ошибки Ганнушкина, Пухова, да и Захара Павловича).
Поэтому свою задачу как писателя-инженера – организатора синтетической машины Платонов видел в разработке модели успешной коммуникации всех трех интерпретаций машины с целью создания обобщенного машинного образа.
Чтобы не подражать работающим машинам, надо сопрягать их с общественными целями – проецировать на социальное поле, не подчиняя, однако, им технику абсолютно. Иначе она начинает мстить, становясь машиной войны и разрушения, от которой в конечном счете погибает Чевенгур, заканчивается крахом строительство «общего пролетарского дома» в Котловане.
В окончательный синтез перечисленные машинные извлечения должны войти только своими позитивными сторонами. Платоновский социальный идеал сочетает технику, любовь и диалектику природы, учитывая возможные риски от одностороннего развития технической цивилизации и социализма.
Примеры успешного сотрудничества различных сил общества в перспективе осуществления подобного идеала Платонов дал в текстах «Ювенильное море» и «Технический роман». Хотя поставленные проблемы там также не решены окончательно. Это связано с принципиальной позицией Платонова: не подменять органическую жизнь машин внешним машинным синтезом. Поэтому в его романах всегда что-то остается недостроенным, что-то не срастается, что не позволяет миру его Произведения схлопнуться в автоматизме означающих. Для него характерен, скорее, открытый горизонт изобретательства, сочетаемый с мотивом жертвенности.
Технические образы Андрея Платонова, его понимания машины не являются однозначными и гомогенными. Из приведенной таблицы видно, что можно говорить о целом парке таких машин, моделей и истолкований технического. В собственно машинную технику, понимание ее природы и роли в истории вплетаются у него страты сексуальности[374], сверхдетерминированные антропологические фигуры и социальные модели жизнеустройства. Представляющие их машины вступают зачастую в конфликт, настоящую машинную войну, исход и смысл которой выясняются в перспективе решения более фундаментальных социальных проблем, выходящих за рамки собственно литературы.
К концу 1920-х годов понимание техники у Платонова существенно усложнится. Переосмыслит он в связи с затруднениями социалистического строительства в Советской России и роль литературы. Но модель простой машины (или машинного минимума), работающей на своем месте и противостоящей бессмысленности природной жизни, у него сохранится, вступая в продуктивные взаимодействия с другими типами машин и технических устройств – высокотехнологичными производственными механизмами, машинами артистическими и социальными «мегамашинами».
IV. Философия искусства и становление научного искусствознания в 1920-е годы
Стратегии научного искусствознания в ГАХН. Утрата видимого и видимость утраты
Обращение ученых к эстетической проблематике, или, точнее, к проблематике искусства, в 1920-е годы в России, связанное с деятельностью Государственной академии художественных наук (ГАХН), обусловлено рядом причин исторического, социального и имманентного для развития науки и искусства характера. Сегодня уже недостаточно сказать, что поворот этот был обусловлен лишь запросом советской власти, запретами на «первую философию», чистую науку и искусство для искусства, якобы от нее исходящими, хотя это отчасти и верно. Но важнее выяснить, в какие новые конфигурации вошли науки, по большей части гуманитарные, и искусство в эти годы. Изменение традиционных отношений искусства и художественной рефлексии во многом было обусловлено изменением статуса и характера самого искусства в новом российском, да и в мировом сообществе, связанным с революционными событиями начала XX в.
Остро ощущаемый художниками-авангардистами еще в 1910-х годах в России кризис репрезентации и стоящая за ним утрата целостного образа мира и человека вызвали как реакцию заумь и беспредметное искусство. Но в тех же квадратах К. Малевича, цветных фигурах В. Кандинского, татлинских контррельефах, букво-звуках А. Крученых, «самовитых» словах В. Хлебникова и т. д. парадоксальным образом был заново обретен предмет в качестве зримого и слышимого выражения неких абстрактных сущностей (геометрических фигур, психологических реакций, языковых образов).
Однако в условиях царизма и нарождающегося капиталистического производства подобное «восстановление предмета» могло оставаться только негативным. Соответствующие предметы были видимы и слышимы, но неосознаваемы. Зритель и слушатель мог получать от них не столько удовольствие, сколько некий неартикулируемый интерес и тревогу, своего рода нерефлексивное ощущение катастрофического будущего.
Положение авангардного произведения искусства и кубофутуристической поэзии в этой перспективе можно сравнить с описанной М. Фуко паноптической моделью, когда произведение искусства, делая видимым все вокруг себя, само остается невидимым. Этой новой форме содержания соответствовала, хотя и непрямо, форма выражения в виде активно развивавшегося в те же годы формализма и структурного анализа.
Парадокс состоит в том, что содержания этих двух планов не совпадают, хотя и представляют собой один и тот же вещеобразный квазинатуральный предмет – само произведение авангардного искусства. Только в одном случае он являлся утраченным объектом, в другом – обнаженным приемом. Другими словами, художник-авангардист представлял в своем произведении утрату вещи, а теоретик-формалист – новую вещественность знака, соотносящуюся только с другими знаками и не имеющую якобы никакого смыслового генезиса.
Опыты Кандинского и особенно Малевича в свете вышесказанного можно интерпретировать как парадоксальную и даже противоречивую попытку сделать видимой саму предметную утрату. Но, как мы уже сказали, беспредметная и супрематическая живопись претендовала здесь и на что-то большее, чем только ее обнаружение, ведь пресловутый «Черный квадрат» как символ этой утраты сам представляет собой некий предмет par excellence, заменяющий вещи реального мира. В этом качестве он имеет и собственную логику – живописную, композиционную, ритмическую, свето-цветовую, чувственно-психическую. Эти новые вещи предъявляют себя не то чтобы неощутимыми и незримыми, невидимыми, но, по крайней мере, неочевидными. Однако с их помощью появляется возможность видеть так называемый реальный мир с его потерявшими смысл вещами – развеществленный мир бурно развивающегося промышленного капитализма начала XX в.[375]
Революция 1917 г. обеспечила дальнейший переход (и в логическом, и в чисто художественном плане) к искусству в широком смысле «производственному», поставившему себе вполне ясные из соответствующей социальной перспективы цели: возвратить произведение искусства как одновременно полезную и эстетически прекрасную вещь в жизненный мир человека, в его повседневность и быт с целью преображения и даже преодоления последнего. При этом никакого коренного противоречия с чисто художественной, автономной природой искусства эта «утилитаристская» стратегия не имела. Другое дело, что ее проведение зависело не только от художников. На ее пути вставало множество идеологических подмен, преувеличений, не подкрепленного реальными действиями социально-политического утопизма[376].