Ближе к лету нас спасли щавель и песты.
Постоянной квартиры мы тоже не имели. Жили поочередно в домах у местных колхозников. Но принимали они нас сердечно, как членов своей семьи. Приобрести мебель, одежду, обувь, посуду мы не имели возможности. Но мы понимали, что так жилось всему народу. Настроение у наших детей, да и у всех в связи с успехами Красной армии менялось на глазах, хотя похоронки все продолжали приходить в семьи. Но горе сплачивало людей. Делились последним куском хлеба, последней тарелкой ботвинницы. 1944–1945 учебный год уже пошел, кажется, своим чередом. Болела душа за родных. Вот и весна 1945 года, с ней и победа.
Когда я вернулась домой, то первое впечатление было такое, будто деревня осела, вросла в землю, как и моя мама. На улице была какая-то тихая, тихая пустота. Домов так и осталось тридцать семь. До войны в них жило 120 человек. На фронт были призваны двадцать четыре мужика и парня. Из них семнадцать человек не вернулось, остальные имели ранения. А сколько людей, как мой отец, умерли от чрезмерной работы в тылу?
Фетищева Клавдия Григорьевна, 1915 год, г. Вятка, рабочая
Началась война-то. Ничего не стало. Не успели мы дров заготовить, так в холоде сидели, нетоплено было. Вот он (муж. — В. Б.) собирался, мол, что: «Пойду в отпуск с первого (июля. — В. Б.), дров наколю». И его в армию взяли — на фронт взяли. И я, че, осталась. Купила печурку такую железную, маленькую. Их на рынках продавали. Вот такая печурка, небольшая. И дрова такие на рынке покупала, а где брать-то? Государственных-то не было.
Отдых, говоришь? Какой отдых? Миленький, на что жить-то приходилось? Сто рублей на старые деньги мне платили. Муж на фронте, двое детей. И так вот раскошелься, купи. Накорми ребенков, за квартиру уплати, а еще ведь надо керосин, с коптилкой сидели, электричества не жгли. За что платили-то? Дак за то, что отец-то ушел на фронт, так за него. Помощь… Я ведь не работала. Сто рублей платили.
А чем жила… Так вот, карточки хлебные давали. По 300 грамм на человека, там крупа, там масло, там сахар, ну, мясные талоны, соль… На все талоны были. Дак ничего этого не было. Бегашь-бегашь с карточками-те. Только получишь соль да хлеб. Масла не было никакого. В войну жить трудней? Господи, да как не трудней! До войны-то мы как жили, квартал тут до рынка-то, под боком. Уложу детей спать да эдак минут за пятнадцать сбегаю. Мяса-то — дак рынок ломится. Выберешь, какое тебе надо мясо, молоко. Все на рынке покупали. Муж-то бухгалтером был, на двух работах работал. Дак ведь и дешево все было. На старые деньги, смотри. Вот было три рубля мясо, дак счас, че, тридцать копеек? Три рубля тогда дорого считали. Два, два пятьдесят. Ак идешь, дак ведь тебя чуть не за рукав ловят. До войны, конечно, лучше было, может, потому, что населения меньше было. Киров-то был маленький.
Заводы-то до войны и здесь были: машиностроительный, спиртоводочный, шубно-овчинный, где я потом работала. А в городе пекарни еще были. «Рекорд» — была пекарня большая… Очень хороший хлеб делали. А сейчас хуже хлеб. М-м-м, ниче близко нет. Вот французские булки были до войны, гребешком такие. И вот сожмешь так кулак-от, отпустишь — она опять така же. А вот под гостиницей зайдешь, ну он, правда, больше всех был магазин-то, по Вятке-то. Зайдешь, дак и живая рыба, и икра, и красная, и черная, и конфет каких токо нет, каких токо нет конфет — прилавки ломятся. А яиц вот не было. Яйца покупали на рынке. И после войны яиц в магазине не было тоже. Это где-то уж, поди, в эти годы они появились. А после войны вот че появилось — мясо. Появилось в магазинах и много — два рубля, так это уж сменились деньги (1961 год. — В. Б.), да как осень, дак ведь завалят мясом. И почки, и печенка, и уши, и ноги, и головы; мясо свиное, говяжье, какого только нет… И на рынке полно…
Какая радость в войну? Чему бы радоваться-то? Ну вот поверь, что я 900 грамм получу хлеба, дак мне отрезать и отнести молока четушку купить, отрезать — продать на дрова надо. Ак мне самой-то че оставалось? Вот соли давали, дак соль ела. Наемся соли-то, кусочек-то хлеба вот такой махонький весь его усолю, дак пить хочется. И пьешь. Будто и сытый. И детей кормить-то надо. Хорошо, что малы были еще. Больше были, так не выжили бы, конечно. Еще вот как взяли Ивана (мужа. — В. Б.), наверно, недели не прошло, Коломенский завод приехал. Дак четверых поставили мужиков ко мне. В эту комнатушку, подумай-ка! Помогали ли? Нет! Наоборот, один еще ворюга попал, дак ревела. Рядом с нами жила Иванова сестра, и ребенки у ее жили в деревне у сестры. А поек-то она получала мукой. Она муку-то эту хранила в сундуке. Опять соседка жила за стеной, у нее был участок, она картошку садила. Сундук тоже имела большой такой, обитый железом. Туда картошку сложила.
Воровал-то, молодой был. И вот трое-то уехали, а он остался. «Клава Григорьевна, я до Ивана Александровича поживу». Че, кто его знает, придет муж, не придет. А этот — поживу, поживу, обещают общежитие дать, обещают. Дак вшей-то не могла обраться от него. Я приду, надо воды принести. Еще где найдешь зимой-то. Застыла вода-то. А пойду, оставлю их (двух дочерей. — В. Б.) одних. Ак он: «Клава Григорьевна, иди, я сейчас понянчусь». Людмилу в коляску заверну, а Галя-то уже бегала. Ну он ее на руки возьмет. Как подержит ее, так опять вши, вши ползают по ней. И он чего значит? Вот я уйду, а он ключи сделал к этим к обоим сундукам. Откроет, возьмет картошки, возьмет муки. Я приду, он говорит: «А я, Клавдия Григорьевна, вот шел с работы, дак стаканчик мучки купил, дак я счас похлебочку сварю. Вот картошечку купил да стаканчик мучки».
А тут вот, значит, как золовка-то хватилась. Муки-то много он съел. И соседка тоже. А у соседки опять нянька была, жила у них. Кем-то отец у соседки непростым был, дак ну раньше держали прислугу-то. Ну эта нянька, трясогузка такая, старуха-то и говорит на меня, что я картошку съел. И они с ней двое-то на меня, так шепчутся, перешептываются. А я не знаю че. Потом и она вслух говорит: «Вот картошку-то сожрала, так бегает». — «Какую, — говорю, — картошку?» — «Из сундука всю картошку перетаскала!» — «Где, когда?»
Ну а потом муж полгода лежал в госпитале. Привезли, дак ночь ночевал еще не в больнице. Рука перебита и нога, все в гипсе. Вот я его вела до госпиталя, где сейчас Центральная баня. Тут был этот госпиталь. Токо партийных тут ложили. А Иван ведь был беспартийный. Привела его туда, а не берут: «Нет мест» — и все! Ну я и заревела. День мы целый шли с ним. И ведь не с костылями, не мог ходить еще на костылях-то. Такой худущий, одни кости. Вот я, значит, и заревела. Пришел главный врач, говорит: «Хорошо, давайте вашего, устройте здесь его, в коридоре». Ну, господи, хоть в коридоре, дак все равно уж накормят и будут ухаживать. Неужели нет?
Ну, он там с месяц, наверное, лежал. День на третий или на четвертый сестра-то пошла к нему и рассказала. Мол, жена воровала муку у нас, и у меня брала, и у соседей картошку.
Иван меня заругал другой день, а я че знаю? Говорю, ни в жизнь того не было. А шагнула из госпиталя: «Господи, если есть Господь, дак накажи! Накажи ее! Накажи за мои слезы!» И точно, она пошла в баню, шерстяной полушалок надела и потеряла. Утащили там у нее.
Полгода Иван лежал, — не мог ходить, а потом стал ходить, ну, поправляться стал. Стали кормить его, он завтрак съест, а обед нам несет. Поужинаем там.
Больше всего в войну хотели наестись досыта. Мы так говорили: «Если токо кончится война, хлеб будет, дак будем досыта ести, проедать, сколько заработаем денег. Все будем проедать!»
«Из наших мальчишек никто не вернулся»
Шипицына Нина Афанасьевна, 1924 год, дер. Лойно, врач
Мать моя неграмотная была, жили бедно. Училась я всегда хорошо. А когда война началась, я как раз десятый класс кончала. Вот в июне 1941 года у нас вечер выпускной был. А наутро и война началась. Всех мальчишек из класса — сразу на фронт. Даже тех, кому еще не было восемнадцати. Одни женщины в деревне остались. В июне, июле, августе — проводы, проводы, проводы… Деревня-то большая была, больше триста дворов. А на проводах и гармошка, и песни, и слезы. Сплошной вой под гармошку. Из наших мальчишек никто не вернулся.
Учиться было хоть и трудно, но интересно. Хлеба по карточкам давали мало. А я всю войну, каждый день есть хотела сильно-сильно, никогда мне этого куска не хватало. Но была румяная, здоровая, все даже удивлялись. Чтобы легче было немного с едой, я уже на втором-третьем курсе пошла работать в детский дом сестрой. Там по ночам надо было дежурить. Дети все до такой степени истощены, кожа да кости, глаза какие-то потухшие. Если один проснется, то вся палата кричит. Вторая палата тоже просыпается. Ужас какой-то. Почему-то кажется, что в ад попал. Жалко каждого, и не знаешь, как кого успокоить. После этой ночи бежишь в институт. На лекции сидишь, засыпаешь, стыдно, но глаза слипаются, сил нет. Через двое суток опять дежурство.