Никакой личной ненависти к Маяковскому не было в их раздорах, длившихся без малого два десятка лет. Но для Ходасевича он неизменно оставался символом лжи, политического сервилизма, насилия над духовностью, и от этого своего представления он не отступил, даже когда для его оппонента пробил час настоящей трагедии.
Во главе угла у Ходасевича всегда было искусство, понятое как духовный подвиг, и перед его требованиями отступало все остальное. Невозможно вообразить, чтобы он хотя бы теоретически согласился с Адамовичем, который на упреки за комплиментарную статью о каком-то ничтожестве ответил: «Литература проходит, а человеческие отношения остаются». Короткое, одно время почти дружеское знакомство с Гиппиус не помешало ему со всей определенностью заявить, что, навязывая художнику открыто выраженную идейную тенденцию, она убивает живую душу поэзии, да и просто предает забвению элементарную истину: идеи сами по себе в литературе ничего не значат, пока они не нашли органичного воплощения поэтическими средствами. «Идея произведения возникает на пересечении реального мира с увиденным, преображенным… Искусство, понятое как преображение мира, автоматически заключает в себе идею, — оно идеей беременно».
Одного этого утверждения из статьи 1933 года было бы достаточно, чтобы поссорить Ходасевича чуть ли не со всей эмигрантской литературой, для которой проповедь, нескрываемая, подчеркнутая сверхзадача — самое обычное дело, а художественное решение должно найтись само собой. Статья написана в связи с романом Т. Таманина «Отечество». Под этим псевдонимом писала Т. Манухина. Принадлежа к кругу Кузьминой-Караваевой, она была очень симпатична законодателям «Зеленой лампы». Откликаясь на книгу, в которой ее покорила «правдивость», искупающая литературные просчеты, Гиппиус прошлась по адресу ревнителей совершенства, затронув и Ходасевича, будто бы равнодушного к мысли, одухотворяющей творчество, и требующего лишь одного — художественных достоинств, точно они самоценны. Он и впрямь расценил сочинение Таманина как пример литературной несостоятельности: лучше бы автор изложил свои взгляды непосредственно от собственного имени, а не от лица героя, которому не веришь, так как он сделан из картона.
Спор завязался по частному поводу, но тут же — так бывало с Ходасевичем много раз — принял принципиальный характер. Гиппиус негодовала: он возвеличивает «человечески бездарных писателей», пусть со способностями, но ничтожных, поскольку им нет дела до «общих идей». Видимо, причина в том, что он и сам ощущает свое бессилие, когда речь идет о судьбоносных вопросах, вот и уподобляется собственному былому кумиру Брюсову, этакому «спецу», любителю потолковать не о сути произведения, а о «словосочетаниях» или о «какой-нибудь пятой тараканьей ножке».
Ходасевича задел этот выпад, «противный и зловредный», как написал он одному своему корреспонденту. От Брюсова, которому в юности действительно прощал слишком многое (сам мэтр с презрением называл таких своих приверженцев «под-брюсники»), он давно отошел. Но своему убеждению, что литература должна оставаться литературой — благородные идейные порывы ничему не служат, если нет дарования, — был верен как встарь, когда ходил в брюсовских учениках.
И он ответил, зная, что между ним и Гиппиус отныне будет вражда. Написал: «В том, как видится мир художнику, заключается философствование художника… Не пережив форму вместе с художником, нельзя пережить произведение, нельзя его понять. Критик, отказывающийся или не умеющий вникнуть в форму, отказывается или не умеет по-настоящему прочитать произведение. Для такого прочтения порой приходится ему заняться и „словосочетаниями“, и „статистикой“… Да, конечно, такой критик есть „спец“. И слава Богу! По крайности, он не болтун и не шарлатан… Имеет он некоторый нравственный кредит у читателя, да и совесть его не подвергается искушению».
Лишь очень немногие критики — Вейдле, Адамович, как бы ни расходился с ними Ходасевич по своей ориентации, — отвечали подобному взгляду на обязанности пишущих о литературе. А этот взгляд оставался у него выношенным и твердым. Вот отчего типичной реакцией на его статьи стало раздражение, даже если оно не было спровоцировано резкостью оценок. Говорилось, что он мелочен, придирчив, занят ничтожными подробностями, вместо того чтобы высказаться по поводу высокого и вечного. Что ему не по силам усвоить откровения авторской мысли, зато, разбирая книгу, он никогда не простит даже малых стилистических упущений. Поэт Владимир Смоленский, один из талантливых учеников Ходасевича, отзываясь на его изданную Берберовой посмертную книгу статей, вспоминал свои разговоры с ее автором: «Некоторые из литераторов (главным образом бездарные) считали его злым. А он говорил: „Как же мне не быть злым? Ведь я защищаю от насильников беззащитную русскую Музу“».
Как поэт он никогда не забывал про свое мучительное право любить Россию, даже ее проклиная. Как критик Ходасевич тоже был верен праву высказывать горькие истины о состоянии современной ему русской литературы, но при этом преклоняться перед самой литературой, в особенности перед русской художественной традицией. Накануне своего прощания с Россией Ходасевич опубликовал статью «Окно на Невский», в каком-то смысле — свой манифест. Это статья о Пушкине, вернее, о верности главному пушкинскому завету, «высшему посвящению», повелевающему сделать служение Музе «единственным делом всей жизни». Жребий русской литературы, писал Ходасевич, предрешен пушкинским «Пророком»: «В тот миг, когда серафим рассек мечом грудь пророка, поэзия русская навсегда перестала быть всего лишь художественным творчеством». Она стала голосом внутренней правды, приняла как неизбежность роковую связь личной участи с судьбой творчества. Для нее самым весомым словом стало то, которое особенно любил Пушкин, — совесть.
В эмиграции Ходасевич не изменил своему максимализму, и нечего удивляться, что литературных врагов у него появлялось все больше год от года. Они говорили о его трудном характере, о высокомерии сноба, о менторстве, о консервативности, которая побуждает Ходасевича всех и каждого судить по пушкинским канонам, превратив их в прокрустово ложе, о душевной пустоте, сделавшей недоступными ему современные искания — философские и религиозные. Кое-что в таких суждениях было угадано почти верно, но в основном они оказывались беспочвенными. Причина конфликтов Ходасевича с литературой, о которой он писал, заключалась вовсе не в его личных пристрастиях.
Она заключалась в том, что призвание и обязанности писателя он понимал совсем иначе, чем его современники — почти все, за очень немногими исключениями. Ходасевича ужасало, что в литературе постоянно дает о себе знать порок, который он назвал «душевной невосприимчивостью». Все остальное лишь следствие: постоянно чувствующаяся у современных авторов неспособность к поискам высшей духовной правды, а поэтому и преобладающее у них настроение, которое он назвал скукой. Их страсть к имитации новейших литературных приемов, выдающей не только дух подражательности, но крайнюю скудость содержания. Их отказ считаться с тем, что поэзия должна быть больше чем исповедью, — «проекцией человеческого пути», то есть откровением, которое сродни религиозному. Пленивший их дух «интимизма», когда литература ограничивается стремлением достоверно передать «как раз все те слишком личные и случайные черты, которые связывают ее с действительностью». Или, всего хуже, яростный нигилизм по отношению к «заветам», моральная безответственность как оправдание дегенерации.
Объявив, что Ходасевичу ни до чего нет дела, кроме никому не нужных художественных красот, Гиппиус проявила редкое для нее невежество, поскольку все им написанное как раз говорит об обратном. Он был убежден, что литература самым прямым образом взаимодействует с реальностью, а значит, не просто ее воссоздает, но оказывает на нее непосредственное и глубокое воздействие. За два года до того, как между ними завязалась полемика, приведшая фактически к разрыву, жизнь дала подтверждение этой истины, остававшейся для Ходасевича бесспорной. Подтверждением стало дело Горгулова, которое потрясло русский Париж.
6 мая 1932 года на книжной выставке, где французские авторы продавали свои произведения, Петр Горгулов (а по литературе Петр Бред) двумя выстрелами в упор смертельно ранил президента Франции Поля Думера, который через несколько часов скончался в госпитале, не приходя в сознание. Горгулов был тут же схвачен охраной, отправлен в тюрьму, подвергнут экспертизе, которая признала его вменяемым, и после судебного процесса, ставшего мировой сенсацией, казнен на гильотине. Русская общественность, а особенно кубанские землячества, — Горгулов утверждал, что он к ним принадлежит, — выступила с заявлениями о непричастности, называя Горгулова преступником, темной личностью, анархистом, московским агентом, сумасшедшим. Кинулись выяснять, кто такой этот Горгулов, и оказалось, что действительно тут сплошные загадки, начиная с фамилии, которую он (по некоторым данным — сотрудник ростовского ГПУ в Гражданскую войну), возможно, присвоил, собственноручно расстреляв настоящих Горгуловых из станицы Лабинской, когда в нее нагрянули чекисты, искавшие тех, кто сочувствует добровольчеству.