В новом царствовании, которое мы провели «во глубине…», дуэлей сделалось явно меньше. Отчего же? Ну, разумеется, при Николае Павловиче не разгуляешься (разве можно вообразить нечто похожее на историю Мордвинова с Киселевым), да и молодежь вроде бы состарилась, подсохла, образумилась.
Начальник штаба 2-й армии генерал, будущий граф и министр Павел Дмитриевич Киселев нашел у бригадного командира генерал-майора Мордвинова серьезные упущения по службе. В ответ М. вызвал начальника, что считалось совершенно неприличным. Поединок закончился смертью Мордвинова, но император Александр никаких мер по этой истории не принял, Киселев остался в полной милости. Надо сказать, что, по имеющимся у меня сведениям, Пушкин, в отличие от большинства, держал сторону Мордвинова, рискнувшего вызвать самого «фаворита государя»!
Зато теперь, если уж дрались, то дрались! Редко, но мрачно, с кровью. При Александре Павловиче довольно часто стрелялись ни за что — теперь в каждом почти выстреле был уже заложен принцип: сам распоряжаюсь, хотя мне настоятельно не велят!
Оппозиция. Глупейшая, темная, но оппозиция! Таким образом, А. С. выходил не на шальную александровскую, а на угрюмую николаевскую дуэль. Это, однако, присказка, а разговор вот к чему ведется, слушай, Евгений, еще порцию старческого бреда, недолго уж терпеть. Как понимаете, последняя дуэль Пушкина никак нейдет из моей головы.
Недавно прочитал письмо, написанное под впечатлением гибели Пушкина одним умным, сухим чиновником, письмо тем более примечательное, что чин был женат на сестре Александра Сергеевича и, по всей видимости, высказал на бумаге то, что она говорила вслух; Ольга Сергеевна, может быть, больше всех в семействе Пушкина чувствовала потаенный смысл всего там происходившего.
Так вот супруг ее, Николай Иванович Павлищев, написал: «Пушкин искал смерти, умер с радостью, а потому был бы несчастлив, если б остался жить».
Конечно, г-н Павлищев очень уж логик и оттого вряд ли схватывает все стороны дела, но и не лжет, отнюдь не лжет!
Хорошо понимаю, что в последних письмах и стихах Пушкина можно найти и минор, и мажор, смотря за каким аккордом следовать. Однако, если подбивать какой-нибудь итог, если искать главную мелодию, тогда выйдет предчувствие.
Пригляделся я, например, к героям, особенно героям-художникам, в судьбе которых А. С., может быть, угадывал свою участь. Гибнет поэт Владимир Ленский, после того как вызвал врага. Андрэ Шенье тащат под гильотину за то, что он бросил безумный вызов «ареопагу остервенелому». Самоубийца Радищев, возвращенный из ссылки, бросает наверх такие речи, как будто желает отрезать себе всякий путь назад.
Дон Гуан, между прочим, тоже гибнет от гордого вызова.
Моцарт, сочиняя самому себе реквием, невольно поощряет своего убийцу.
Видите, как Пушкин свою биографию лепил по сочинениям своим. Или скажу не так: сколь ощущал он чуткими нервами свою собственную натуру и вследствие того легко предсказывал судьбу… Предсказания же свои, возможно, и не всегда понимая, он выносил на поверхность стихов, и это была репетиция, примерка судьбы.
Нет, Евгений, в прямое самоубийство я не верю, все же семейство, жена, четверо малюток, но отчаянный вызов, искушение судьбы — это было!
Пушкин, по-моему, не очень хотел победить в своем последнем поединке (хотя себе в том полностью не признался).
Мы вышли 14 декабря, чтобы переменить жизнь страны, но сие могло выйти только с удачей; а вот наша собственная жизнь обязательно должна была перемениться при любом исходе: с той минуты, как мы оказались на площади, назад не было никакого пути (либо в Сенат, либо в каземат!); и я уверенно говорю: наши общие цели были благородны, средства неопределенны, но прежде всего мы навсегда покончили со своим прошлым.
И у Пушкина также — при любом исходе дуэли старая камер-юнкерская, суетливая, вексельная жизнь отменялась: либо в деревню, тюрьму, отставку, либо в могилу.
Мы, декабрьские, стремились к успеху, но будто заклятие на себя наложили, будто скомандовали себе самим: «Медленнее! Тише!» И Александр медлил с выстрелом (признак опытного дуэлянта или серьезного самоубийцы).
А теперь изо всего противуречивого многообразия сохранившихся слов, воспоминаний и слухов об А. С. П. я все же предоставлю то, что подтверждает мое подозрение.
Умирающий Пушкин говорит Данзасу: «Сегодня мне спокойнее и я рад, что меня оставляют в покое; вчера мне не давали покоя».
В другой раз шепнул кому-то: «Какое у меня в гробу будет счастливое лицо» (почему-то, к слову, вспомнил строки Александра Ивановича Тургенева, записавшего сразу после кончины Пушкина: «Мы говорим вслух — и этот шум ужасен для слуха; ибо он говорит о смерти того, для коего мы молчали»). Но вот еще Данзас сообщает мне очень примечательные слова, сказанные А. С. на Черной речке, когда (уже раненный) он подстрелил все же Дантеса и в первые минуты казалось, будто наповал: «Странно, но мне почти жаль, что я убил его!»
Вот истинный Александр мой! Он внутренне не хотел, не умел убивать — освободиться хотел; желал покоя, такого хотя бы, который я обрел, сидя в кофейне вечером 14 декабря и после…
Как быть, друг Евгений Иванович?
Я слыхал также от многих, что стыдно Пушкину с небесных высот духа пасть до уровня дуэли: нелепо разрубать таким способом запутанные житейские обстоятельства, в то время как они совсем иначе, неизмеримо глубже и умнее расчислены в пушкинских стихах и прозе.
Один Лермонтов, орел, сумел стукнуть и по этому болтанию: «невольник чести», «оклеветанный молвой», «восстал против мнений света», «один»…
Лермонтову было ясно, что Пушкин не мог тут победить, — но сам А. С. разве того не понимал?
Когда я пишу, что не допустил бы его дуэли, и Соболевский клянется, и Матюшкин восклицает: «Яковлев! Яковлев!» — так это не в том смысле говорится, что мы вызвали бы полицию, жене бы сообщили, пресекли etc. Я бы, к примеру, постарался развеселить, дух поднять, раскрыл бы окно и «выпустил нечистика» (пользуюсь словарем Никиты Тимофеевича).
Никита, как помните, подозревал в своем барине смертника; от случая все равно ничего бы не спасло, но если б мы могли вмешаться, вероятность несчастья уменьшилась бы.
Иль я не прав? А хотелось бы. Но полно, к чему теперь рыданья.
Окончена запись 30 октября.
Запись отчего-то сделана «вверх ногами» и начата, как видно по числу, раньше окончания предыдущей, здесь Пущин забылся и неверно развернул тетрадь. Далее следуют (как уже не раз в этом дневнике) наброски, может быть, планы того, что Иван Иванович собирался в будущем записать, превратить в новые мемуары — да не успел.
«Две-три мысли» (во время бессонницы).
«Нет более геморроя», автор доктор Маккензи. Седьмое издание, СПБ, 1849 год.
Зачем же семь изданий, если его нет?
«Нет больше несчастья в любви» — с французского. Издание одиннадцатое.
«Нет более смерти» — сочинение Ивана Пущина. Не издано.
Не понимаю госпожу де-Севинье, воскликнувшую: «История мне отвратительна, ибо то, что мы сейчас видим, когда-нибудь станет историей!»
Я так понимаю, что она находила весьма бесцеремонным непрошенное вмешательство потомков в ее и других частные дела, интимные секреты.
Не согласен! Иван Пущин не согласен: как приятно думать, что многое ушедшее не совсем уйдет. Что многое умершее не совсем умрет. Возможно, впрочем, мне просто больше жить хочется, нежели почтенной сочинительнице лучших в мире писем матери к дочери?
С богом, в дальнюю дорогу!
Путь найдешь ты, слава богу.
Светит месяц; ночь ясна;
Чарка выпита до дна…
Вспоминай нас за могилой,
Коль сойдетесь как-нибудь;
От меня отцу, брат милый,
Поклониться не забудь!
Я не раз читал, будто Мериме одурачил Пушкина, сочинив песни и легенды западных славян, а Пушкин попался в ловушку, приняв все за чистую монету.
Вздор!
Мериме много прочитал о славянах, вошел в их быт, в их мысль, дух — прибавьте его несравненный талант плюс пушкинский гений; да они все поняли, почувствовали и рассказали правильнее, чем это сделали бы сто аккуратных немецких путешественников.
А знаете ли почему?
Да потому, что эти западные славяне и вообще весь мир — уже давно в них самих находились и только ждали случая выйти наружу.
С богом…
Все обошлось сравнительно легко. Но некоторые подробности были весьма неприятны.
Ив. Ив. сказывал мне, что его попытки хитрого запирательства особенно затруднялись откровенными показаниями некоторых друзей. Так, Пущин всячески уменьшал значение своей московской управы — но вскоре понял, что его московские «подчиненные» уж давно взяты и доставлены в крепость. Вскоре начали сводить на очные ставки Пущина с Зубковым, Борисом Данзасом и др.; пришлось Ив. Ив-чу кое-что признать, но один или два раза он невольно сказал лишнее, не подозревая, что москвич (не помню уж кто) вообще не признается ни в чем, не помнит никого и проч. Догадавшись, Пущин, решительно сослался на свою плохую память и взял ход обратно — но было это шито белою ниткою, и Чернышев улыбался противнее обычного…