«Одною из важнейших потребностей» – сильно сказано!.. И это сказано о времени, когда число студентов ограничено было 300, когда кафедру философии, сначала загнанной до изнеможения, а потом и вовсе изгнанной в 1848 г., занимал полицейский Держиморда[508] не в переносном, а в буквальном смысле; и это говорил министр, доведший печать до последней степени унижения[509], введший в университет на место «завиральных» наук вроде философии или политической экономии «шагистику» и фортификацию!?.
– А каково главное, – спрашивает цензор Никитенко Норова после ревизии, – как там учат и учатся? – Хорошо, отвечал тот, – уверьте государя, говорили студенты, мы[510] все наши силы посвятим науке.
Науке! Какой науке? вот вопрос. Той ли чистой, бескорыстной, возвышенной и возвышающей душу, «самоцельной» университетской науке, которая, отыскивая истину ради истины, служит не «избранникам», не сильным, а слабым мира сего, которая, говоря словами истинного учителя правды, покойного петербургского профессора Редкина, делаясь «неизменною подругою жизни, становится эгидою правды против неправды, щитом для беззащитных, орудием свободы для несвободных?»[511]. Вот одна наука, наука неподкупная, мужественно-бескорыстная, свободно ищущая истину, наука как светоч человечества, как убежище, источник и критерий истины, хотя бы и не абсолютной, а той относительной, ограниченной истины, которой положен предел ограниченностью человеческих способностей – его же никто не преступает!
Но есть и другая наука. Это известная своею продажностью и угодливостью, «снаровитая»[512], гибкая, всегда услужливая пред сильными, наука-приспешница, наука-раба, ancilla, сначала продававшаяся теологии, а потом и всякой крупной общественной силе, влиятельному классу, государству, – и готовая освятить своим фальшивым духовным авторитетом всякий существующий факт и неправду; что ей Гекуба, что ей истина? Не мудрствуя лукаво она падает ниц пред всякою буквою действующего законодательства, готовит, формует, шлифует и обделывает, как техник и ремесленник, разных мастеров в области права, педагогики, медицины и пр. наук. Такая «практическая» наука, или, вернее, дельцовская дрессура, сноровка не источник для нравственного совершенствования и удовлетворения, а «дойная корова или пьедестал для самовозвышения»[513].
Какой же из этих двух, противоположных по духу и цели, наук хорошо «учили и учились» в дореформенные времена и в частности в норовское министерство? На этот вопрос мы находим ответ у вышеупомянутого собеседника Норова – Никитенко, достаточно компетентного по своему званию профессора С.-Петербургского университета и достаточно политически благонадежного по своей должности цензора. Вот что пишет Никитенко, как раз после приведенных слов министра: «Все это хорошие слова, дай Бог, чтоб они обратились в дело. Теперь все (?) видят, как поверхностно наше образование, как мало у нас существенных умственных средств. А мы собирались столкнуть с земного шара гниющий Запад[514]! Немалому еще предстоит у него поучиться. Теперь только открывается, как ужасны были для России прошедшие 22 лет. Администрация в хаосе; нравственное чувство подавлено, умственное развитие остановлено; злоупотребление и воровство выросло до чудовищных размеров. Все это плод презрения к истине и слепой веры в одну материальную силу[515]».
Упадок наших университетов, и раньше находившихся в незавидном положении, особенно стал усиливаться после революционного движения 1848 г.[516], когда и без того стесненная свобода слова и мысли была окончательно задавлена. Совет университета лишился права выбирать ректора, увеличилась власть попечителя, число студентов уменьшено до 300, преподавание ограничено неподвижными программами[517], отправление молодых ученых за границу для приготовления к профессорской должности прекращено[518]; кафедра философии упразднена, некоторые университеты (Харьковский и Казанский) прямо подчинены военному ведомству в лице генерал-губернаторов.
Результатом такого «патриархального» режима было то, что, как гласит официальная записка, составленная в 1862 г. при мин. нар. проев. А. В. Головнине, «научная деятельность университетов видимо падала; многие кафедры оставались вакантными; другие замещались лицами, не имеющими ученых степеней»[519]. Словом, под видом замирения университетов достигалось их запустение: ubi solitudinem faciunt pacem appellant.
Если среди всеобщего запустения и оскудения университетской науки встречались такие исключительно светлые явления, как истинно просветительная академическая деятельность проф. Грановского, который своим животворящим словом и светлою личностью громко свидетельствовал с кафедры о непобедимой силе духовного начала, о живучести истины, вечно возрождающейся из собственного пепла, – то этот «чистый, как луч солнца, рыцарь без страха и упрека», спасший, подобно героям Севастополя, честь России, представлял собою столько же отрадное, сколько непонятное явление, почти сказочный, сверхъестественный оазис среди окружающего царства мрака и раболепства[520].
Но Грановские были исключением из исключений, и они создавались, по верному замечанию официального комментария 1863 г. «конечно, не уставом 1835 г.», а вопреки ему, будучи живым протестом и ярким диссонансом против существовавшего тогда университетского режима, для которого были нужны не люди самостоятельно мыслящие и будящие мысль, а только безличные исполнительные чиновники, как были не нужны такие люди и для жизни вообще, основанной на рабском преклонении пред статус-кво и китайском самодовольном обоготворении его. Юридический факультет, как обнимающий цикл наук, ведающих право, т. е. отношения гражданина к гражданину и обществу, всегда служит наилучшим пробным камнем для распознавания уровня свободы научного исследования в данное время и чутким барометром общественного самосознания.
Что же такое были наши юридические факультеты? «Науки политические были признаваемы тогда нашим правительством, – говорил в 1863 г. проф. Редкин, бросая взгляд назад, – весьма опасными для спокойствия государства (как известно, в 1835 г. этико-политический факультет был переименован по соображениям не научным, а полицейским, в юридический, а философский – в историко-филологический). Употребление политических знаний смешивали тогда с их злоупотреблением по той простой причине, что часто видели их злоупотребление там, где было wx употребление. Всякие политические рассуждения были нетерпимы не только в книгах и повременных изданиях, но и в частной, семейной жизни. Да и какое в самом деле можно было сделать тогда употребление из своих политических знаний, когда в благоустройстве нашего государства не было ни малейшего сомнения, когда все, казалось, было в совершенном порядке; когда извне смотрели на нас со страхом, смешанным с благоговейным уважением, чужеземные правительства, завидуя прочности, твердости, непоколебимости наших государственных учреждений, нашему могуществу, обилию наших материальных сил (см. §VI); когда всякое малейшее участие в государственной деятельности обусловливалось чиновничеством, состоящим на государственной службе; когда правительственная централизация и бюрократия проникли не в политическую только, но и в гражданскую, и даже в семейную жизнь; когда огромное большинство народа лишено было всех почти личных гражданских прав, а остальная часть, более или менее привилегированная, отличалась не столько правами, сколько обязанностями»[521]…
Во второй половине 50-х гг. этот пленительный порядок вещей, заклейменный П. А. Валуевым словами «сверху блеск-снизу гниль», стал понемногу исчезать, а вместе с тем начало улучшаться и положение университетов.
С воцарением Александра II в общественном мнении отчасти в направлении внутренней политики совершился неожиданный и, казалось, решительный поворот. Несмотря на непоследовательность первых робких, двусмысленных, часто противоречивых шагов нового правительства, несмотря даже на официальное заявление о решимости остаться верным окаменелым принципам священного союза[522], требовавшего неукоснительного охранения quand-meme всего существующего, – для всех, не исключая и тех, которые заинтересованы были в сохранении старого направления, ясна была близость пробуждения, возрождения России, после тридцатилетней спячки[523], приближение новой освободительной эры, несшей с собою освобождение: крестьянам от рабства; податным сословиям – от плетей, розог и оплеух; науке, мысли и слову – от попечительской, цензорской и иной ферулы.