- Нет. Социал-демократов.
- Странно. Насколько мне известно, социал-демократы чаще обращаются за помощью к русским, немецким или еврейским ученым: чисто польская проблематика вас не очень-то волнует.
- От кого у вас эдакий вздор? - Дзержинский не сумел скрыть гнева. - Я не думал, что интеллигент может быть таким предвзятым.
- Это не предвзятость, господин Доманский. Это факт. Пожалуй, что только ППС и "Лига народова" ставят во главу угла наши проблемы, их волнуют прежде всего мытарства, чаяния и надежды нашего народа.
- Что может сделать для своего освобождения наш народ - один, сам по себе? Погибнуть на баррикадах? Спровоцировать самодержавие на очередную антипольскую бойню? Наш с вами народ может обрести свободу лишь в совместной борьбе - без помощи русских мы обречены: надо смотреть правде в глаза, и никто еще не отменил закон массы и примат совместной направленности. Брат Пилсудского, Бронислав, понимал точнее Юзефа, что совместная борьба с русскими революционерами может свалить самодержавие, а это и будет наша свобода.
- Закон массы предполагает примат той или иной силы. Вы говорите "русские и польские рабочие"; вы, таким образом, отводите полякам второе место, подчиненное.
- Где и когда мы это говорили? Вы читали наши газеты?
- Нет.
- Как же можно повторять то, что говорят друзья Юзефа Пилсудского? Я никак не сомневаюсь в его человеческой порядочности, но что касается наших партийных позиций - мы полярны. Однако когда мои друзья критикуют товарищей социалистов, мы доказательны и пользуемся не слухами, но фактами, пан профессор. Мы представляем рабочих Королевства Польского - всех национальностей, говоря кстати. Рабочему человеку национализм, каким бы он ни был, омерзителен. Интерес рабочего не национален, а классов.
- А как быть с польскими студентами и учителями? С интеллигенцией, словом? Их интересы вас не волнуют?
- Я думаю, что интеллигенция, победи рабочие, вздохнет полной грудью. Я думаю, что только после революции польские интеллигенты смогут творить в полной мере, не оглядываясь на произвол полиции, цензуры, губернаторств. И потом вычленять из общего следует то, что кровоточит, пан Красовский.
После долгого молчания Красовский сказал:
- Я слушаю вас...
Звонок дзенькнул тихо, но Красовскому он показался особым, тревожным, громким. Дзержинский поднялся, мягко ступая, подошел к окну, выглянул осторожно из-за портьеры: улица была пуста, однако возле парадного подъезда стояла пролетка.
- Черный ход в квартире есть? - спросил Дзержинский.
- Пойдемте.
Красовский провел его на кухню, открыл маленькую дверь:
- Спускайтесь во двор, там есть выход на Маршалковскую.
- Я подожду. Может, кто из ваших родных?
- Вы дверь за собой прикройте, - посоветовал профессор, прислушиваясь к тому, как звонок дзенькнул второй раз. - Если визитеры - те люди, которым верю, я приду за вами.
Он вернулся через минуту:
- Выходите, пожалуйста, это Шаплинский...
- Игнацы Шаплинский? Художник?
- Да, да, не опасайтесь...
- Я достаточно люблю живопись, чтобы не бояться Шаплинского.
- А я, видите ли, необычно перетрусил. Хорохоришься, хорохоришься, а когда постучат в дверь, сразу руки холодеют, - вздохнул Красовский и пропустил Дзержинского в кабинет. - Извольте знакомиться, господа...
Шаплинский поклонился, пытливо разглядывая худого, зеленоглазого человека в черном костюме, с красиво повязанным жабо.
- Юзеф Доманский.
Красовский пояснил:
- Революционер.
- С удовольствием бы написал вас, - сказал Шаплинский. - Вы похожи на Христа, каким его представлял себе Дюрер.
- Тогда не стану позировать, - ответил Дзержинский, - я атеист.
- Я тоже, - пожал плечами Шаплинский, - однако какое отношение к смраду официальной церкви имеет Христос?
- Его именем освящается беззаконие.
- Так ведь смотря в чьих руках имя, - заметил Красовский. - Святого можно обратить на угоду инквизиторов, а злодея сделать символом доброты. Разве русский бунтовщик Пугачев не искал символ свободы в образе Петра Третьего?
- Теперь никто не решится назвать Николая Третьего в качестве символа возможной свободы, пан Красовский. Республику называют, - возразил Дзержинский. - А мы идем еще дальше: мы требуем, чтобы республика строилась на базе обобществленных средств производства - без этого болтовня выйдет, а не республика.
- Ну, этого я не понимаю, - сказал Шаплинский, - это теория, а вот то, что надо ломать наше сегодняшнее вонючее и дряхлое болото, то, что польскому народу свобода потребна, - в этом вы правы, господин Доманский.
- Нас агитировать против существующего не надо, - поддержал его Красовский. - Но замахиваетесь вы на невозможное. Все сейчас думают, как мы; вы - об очень далеком, мы - о близком будущем, но никто не думает защищать существующее - оно прогнило, оно боится разума, оно неугодно прогрессу. Но неужели вы и впрямь верите, что можно изменить это ужасное с у щ е с т в у ю щ е е? Каким образом? Все мы едины в мнении, но ведь открыто никто не решается сказать - в Сибирь за это! Все таятся по квартирам, шепчутся только с близкими, а на публике изрекают то, что у г о д н о властям!
- Так ведут себя те, которым есть что терять, - ответил Дзержинский. Рабочему, которому терять нечего, кроме своего барака и миски пустых щей, бояться нечего. Он и говорит. Но говорит неумело, нескладно, ему помочь надо за этим я пришел к вам, пан Красовский.
- Это - как? - спросил Красовский.
Художник закурил, пожал плечами:
- Неужели не понимаешь, Адамек? Даже я, который цветом живет и формой, все понял. Надо, чтобы ты о б л ё к. Облёк, понимаешь? Нужна твоя форма, которая обнимет их смысл.
- Не только это, - сказал Дзержинский. - Нам, например, было бы крайне дорого получить от пана Красовского статью о проблеме образования в Польше, о том, почему студенчеству запрещено изучать польский язык, нашу историю и экономику, говорить в стенах университета по-польски; отчего студенчество выходит на демонстрацию, каковы лозунги, основные идеи, направленность движения, каковы чаяния молодежи.
- Об этом не напишешь так, как печатают в Кракове, - заметил Шаплинский, я в их "Червоном Штандаре" прочитал рассказ "Побег", как двое бежали из Сибири, - это захватывает, это романтика борьбы, это - дойдет, а всякие там наши исследования и рассуждения... Кому они нужны?
- Нужны, - ответил Дзержинский, - хотя бы автору "Побега".
- Вы его знаете?
- Это я писал.
Шаплинский рассмеялся:
- Адамек, он тебя загнал в угол! Великолепно написано, господин Доманский, великолепно! Вам не в революцию - в литературу, перо у вас крепкое и очень искреннее, фальши нет, без выдуманностей - устала проза от выдумок, хочется протокольной записи жизни: этому веришь.
- Вы слишком добры, - ответил Дзержинский. - Я приучил себя браться за то, что более всего нужно людям. Я убежден, что более всего нужна организация и газета. Писатель, говорят, тот, который написал вторую книгу: первую, особенно о том, что самим пережито, создать не трудно.
- Не повторяйте изречений нашего декана, - попросил Красовский, - он обещает написать три тома рассказов, как только выйдет на пенсию. Все отчего-то убеждены, что нет ничего легче, как описать видимое им самим, поди-ка опиши! Слово - дар божий, перед ним преклоняться следует.
- Поэтому я к вам и пришел, - ответил Дзержинский.
- Я только не совсем понимаю, - задумчиво произнес Красовский, - как следует писать для вашей газеты? Я привык работать для академических журналов, рассчитывая на подготовленную аудиторию.
- У вас дети есть? - спросил Дзержинский.
- У меня внуки есть.
- Сколько им лет?
- Пятнадцать и семнадцать.
- Это самый чистый и смелый возраст. Вот и пишите для них.
- Не хочу подставляться, - задумчиво ответил Красовский, - я под удар коллег подставлюсь.
- Подставляются - в играх, - жестко ответил Дзержинский. - В литературе, как и в революции, нельзя подставиться. Здесь гибнут: одни для того, чтобы остаться навечно, другие - чтобы исчезнуть.
Красовский вскинул детские, испуганные глаза и наново обнял тоненькую фигурку Дзержинского, его лихорадочно горевшие скулы, ранние морщинки в уголках рта, нервные пальцы несостоявшегося пианиста.
- Да, - сказал Красовский, - отлито в бронзу. Можно брать в эпиграф...
- Жаль, что я вам не могу быть полезен со своими пейзажами, - заметил Шаплинский, - я готов помогать чем надо.
- Спасибо, пан Игнацы, - сказал Дзержинский, - спасибо вам. Пейзаж - это тоже революция, потому что в ваших пейзажах столько сокрыто тревоги, ожидания бури, что понятны они людям, вы свои чувства выражаете открыто. Я, знаете ли, пошел в театр в Вене, - давали пьесу "Лафонтен", шуму было много, о смелости писали, о новации, - решил посмотреть. Ушел, говоря откровенно, в гневе: нельзя сводить счеты с Францем-Иосифом, используя античные сюжеты, - буржуа намеки поймет, да он и так императора безбоязненно критикует. А как быть с рабочим? Для него это - тьма тьмой, потому что позиция писателя сокрыта, непонятна, завуалирована. В другой раз в Берлине смотрел "Гамлета". Тоже шумели: "Революционный спектакль!" А на самом деле получается драка под одеялом: кого-то бьют, а кого - не понятно; каждый норовит сражаться с тиранами, пользуя безопасного ныне Шекспира. От закрытости сие, от закрытости. Шекспир-то своего короля восславлял, ан - выходит иное, начинают ему приписывать свои идеи, норовят им воспользоваться как тараном. Чего ж Шекспиром таранить? Другим - всегда легко, а ты сам попробуй, брось перчатку, ты открыто вырази, что думаешь! - Дзержинский нахмурился. - Простите, увлекся. Но это я к тому, что вы открыты, пан Игнацы, вы пишете бурю - в живописи иначе нельзя: не лозунги ж вам рисовать аршинными буквами! Так что, если вы вправду согласны нам помочь, мы готовы организовать выставку ваших картин в Рабочем доме, в Кракове.