— Православной жизни положат предел. Кони будут ржать в храмах. На казацкие земли сядут фабричные хамы ваньки. Казачество, цвет народа, израсходуют, пустят на распыл, а покамест в силки заманивают. Теперь я вас спрашиваю, господа офицеры, много ли лжи сказал Арбелин-князь?
Угрюмо молчат казаки. За три года в лесах и горах постарели они на триста лет, ничего не узнали о новой жизни, верили старине, сохраняли клочья старых представлений о чести, верности, присяге.
— Говорите, мать вашу так! — возвысил голос Роман. — За высокие наши горы, за буйный Терек — марш! — и рванулся убегать.
— Стой! — закричал Коршак. — Держи слово!
Но сотня кинулась за Лунем по роще, к коням.
— Огонь, — тихо, как ругательство, произнес Коршак.
Больше половины сотни легло под пулями чекистов.
Человек двенадцать прорвались и ушли.
Убегая, Глухов выстрелил.
Далеко метал ядовитые стрелы Арбелин-князь. Вышел и на этот раз победителем. Успел достать поганой стрелой Дениса Коршака, тридцати четырех лет от роду.
Прозрачный день стал призрачным. Горячая пуля прошила голову — кровь заливала темноскулое, обрезавшееся лицо со спокойными ярко-серыми глазами. Воздух настоялся, как спирт. Дышать чекистам стало нечем.
Вскрикнул, взвился на коне красный командир Михей Есаулов — не было более страшной потери для станицы. Людей незаменимых нет, а Коршака заменить некем. Ведь это он установил тут Советскую власть. Он провел станицу над всеми кручами и обрывами. Он организовал первую коммуну.
Страшную процессию с мертвым телом встретил Михей на околице. Убитого прикрывала желтая кожанка на белом меху. Михей прикрыл тело станичным знаменем, а кожанку надел на себя, взял планшет и наган Дениса. Пришел к матери Коршака и сказал, что сын ее жив, вот он сам, только слегка переменил обличье. Для большего сходства Михей стал брить голову, как то делал Коршак, стыдясь, что ли, ранней седины.
Похоронили Коршака на самом высоком месте, на площади у вокзала. Могилу окружали согнувшиеся молодые ясени. Генерал Шкуро когда-то повесил на молодых деревцах, еще не приспособленных для этого, станичных большевиков. Деревца согнулись и никогда не распрямились. Землю на пять саженей выложили гранитом, а на самой могиле поставили памятник и посеяли вечнозеленую траву, и каждой весной станичный сев начинался с посадки огненно-алых цветов на могиле Коршака. Потом перенесут с Братского, красного, кладбища прах погибших сподвижников Коршака, и памятник станет общим. Отныне здесь будут проходить митинги, демонстрации, народные празднества.
В облике Михея Есаулова Денис Коршак остался и в станичном Совете председателем выбрали Михея Васильевича. Потеряв отца, дети становятся старше. Михей тот же отчаянный удалец и рубака — и не тот. Говорить стал спокойнее, увереннее, научился редкому качеству — умению слушать других. В планшете Коршака он обнаружил список книг, которые предстояло прочесть. Ночами при керосиновой коптилке Михей читал эти книги. При жизни Коршак часто говорил, что создание коммуны на Юце — факт, равный установлению Советской власти в станице, отдавал коммуне большую часть своего времени. Михей тогда не понимал этого, но теперь занялся созданием коммун, и дело это открыло ему, что коммуны и есть революция, подлинная перемена власти. Люди заметили:
— Душевнее стал старший Есаулов.
Стал он и беспощаднее. За смерть Коршака объявили красный террор, справляли революционную тризну. Михей повторил свою клятву убить Спиридона, вожака последних белогвардейцев.
У Дениса Михей успел перенять то, что потом помогало ему в жизни. Так, например, Денис учил соратников терпимости. Природа человека, говорил он, меняется со скоростью гранита, отесываемого каплями воды, — не скоро смоешь звериную шкуру. Древний грек Одиссей не знал ни электричества, ни аэропланов, ни стоэтажных домов, как в Америке, а я, живущий ныне, немногим отличаюсь от него сутью желаний. Всего намешано в человеке — и от бога, и от сатаны.
Главное в революции не перемена власти, а организация коммун. Пока есть единоличное хозяйствование, мы не победим. Коммуна глушит в человеке все злое, хищное, самоличное — все, что от дьявола. А всему лучшему дает простор. Самое же интересное в том, что коммуна хочешь не хочешь переделывает людей — не словами или наказаниями, а самим укладом, строем жизни. Есть, к примеру, человек по натуре вор. Он будет воровать и при коммуне. Но, если он хочет жить — а жить хочет каждый, в коммуне он, и воруя, вынужден будет трудиться на общем поле и этим волей-неволей укреплять коммуну, а чем больше укрепляется она, тем меньше ходов остается воровству, сук воровской подрубается.
Революция совершена ради беднейшего большинства, уравняв всех граждан в привилегиях и правах — не сразу, конечно. Знавал Михей бедняков с такой лютой кулацкой закваской, что лучше бы тех бедняков пустить на распыл немедля — и вот в коммуне этой закваске ходу опять же не дадут.
Встречались в жизни и богачи — отменно приятные, добрые, честные по натуре люди. Однако корень кулачества сидит и в них, он везде, где вспухает опара золота, наживы, накопления. Стало быть, дело не только в натуре человека, а и в тех условиях, в каких живет человек: отдай в туркменский кишлак грудного младенца англичанина — вырастет туркмен.
И Михей переставал делить людей на плохих и хороших, а делил строго по классовой принадлежности, минуя расовые и национальные особенности. Он любит родную мать, но окажись она в классе, враждебном революции, он ей сам вынесет смертный приговор. И опять все упирается в коммуну, работу сообща: благодаря ей жизнь перестроится так, что никаких классов на земле не останется, кроме одного — трудящихся жителей планеты. Но это потом будет, опосля нас, а пока и в клятвах школьников звучит смертная ненависть и к самым близким по крови, если эти близкие буржуазной или кулацкой закваски. Старые семьи, роды, фамилии порушились. Новые с традициями, памятью о дедах и отцах вырастут не скоро. А пока стреляли и в отцов, и в братьев.
Задумались казаки о властях предержащих. Мнилось, будто сроду их не было в старину, властей: сами себе паны да атаманы!
Пусть на господ казак бараном
таращит зорких глаз белки.
Но подчинялись атаманам
казачьи быстрые полки.
Ведь сунься турки иль пруссаки
или француз зашевелись,
по зову первому казаки
в бою подставят свою жизнь.
И, не горя напрасной злобой,
инаковерцев стопчут в прах.
Рядились сотни в цвет особый
черкесок, башлыков, папах.
Случалось, в сотне все родня
и масть коней у всех одна.
Бывало, едут вороные,
как в накрахмаленных носках,
все удалые, молодые,
лишь сотник с сединой в висках.
Вклеймен тавром в сердцах горячих
религиозный русский дух.
И царь любил полки казачьи,
и жаловал он верных слуг
землей, водой, лугами, лесом,
кресты и шарфы[14] раздавал.
И сам, бывало, он ч е р к е с о м
перед Сенатом гарцевал.
Драгунский полк и полк гусарский,
сама лейб-гвардия не зря
сошли с постов охраны царской
перед любимцами царя.
Кто здесь держал бразды правленья?
Был атаман, был казначей.
Но первый ждал Христа явленья,
второй ждал сумрака ночей,
чтоб пить чихирь, вино, бузу —
или с девчонкой в лабузу.
Любил финансовый глава сказать,
играя ручкой плети: «Как сдохнешь —
вырастет трава, и никаких богов на свете».
Служил он преданно, отлично,
кресты по праздникам носил —
их император самолично
в былые годы привинтил,
когда казак отбил Тамань
и двадцать пять спалил местечек…
Средь шашек, седел и уздечек
жил по-иному атаман.
Проведший век в жестоких бранях,
контузиях и рваных ранах,
теперь он предпочел всему
над речкой пчельник, сад, семью.
Коня, ружье и поле битвы
сменили куры, пост, молитвы.
Держась за атаманский посох,
под красным дубом, над водой,
клевал старик щербатым носом,
гордясь дремучей бородой.
И мирно здесь текли года.
Жужжали пчелы… Иногда
клинок зеркальный обнажал он
и тонко вжикающим жалом
рубил чертополох бурьян,
а после рьяно пил арьян.
Навеки вставший на причал,
порой противился покою: «Эй, любобабы! —
он кричал на проходящих за рекою. —
Доколе будем истлевать?
А не пора ли к черту в гости,
чтоб Истамбул отвоевать
и братьев праведные кости?»
И воин шашку отирал
и спал, пока бурьян завянет.
А после каялся, читал
он книгу кормчую в сафьяне.
Глядел, как будто отрицал,
он в строки ветхие глазасто.
Любил он книгу мудреца,
царя царей Экклезиаста.
Читая, горестно вздыхать
и взор смиренно несть долине.
А рядом под соломой хат
людишки копошатся в глине.
И он смотрел издалека
на суету, молясь очами.
Кипела горная река
и пела белыми ключами.
Смотрел, как тучи, в небе тая,
плывут в сиреневом дыму.
Прислуживала на дому
ему гречанка молодая.
Случалось им бывать на сходке.
У казначея голова
трещала, как арбуз, от водки,
а атаману — трын-трава.
В дела мирские не вникая,
он думал много лет подряд:
судьбина выпала лихая
на долю терских соколят…