Картина изменилась только после 1789 г., когда некоторые интеллектуалы пришли к власти и их размышления соединились с претензиями государства. Выйдя за пределы кабинета ученого, национализм принял агрессивный, воинственный характер. Особенно отчетливо это проявилось в Германии, которая прежде славилась как страна «поэтов и мыслителей», где близкое знакомство с французскими штыками, правительством и мародерами вызывало яростную реакцию начиная с 1806 г. Так, например, победа Наполеона над Пруссией превратила философа Иоганна Готтлиба Фихте, ранее известного в качестве безобидного последователя Канта, в чрезвычайно влиятельного оратора, способного завести толпу демагогическими речами. В своих «Обращениях к германской нации» (1807–1808) Фихте возвел антифранцузские настроения почти на уровень религиозного принципа. Теперь даже обучать свою дочь французскому языку, считавшемуся международным языком Просвещения, означало делать из нее проститутку. Появление этой работы обозначило поворотный момент в истории, после нее немецкое национальное чувство, которому долгое время были свойственны космополитизм и склонность к пацифизму, приобрело агрессивный и шовинистический характер, сохранявшийся на протяжении большей части исторического периода вплоть до 1945 г.[479]
В то же время, когда Фихте метал громы и молнии со своей кафедры в Берлинском университете, объединение нации и государства на теоретическом уровне было совершено другим, еще более выдающимся профессором, Георгом Вильгельмом Фридрихом Гегелем. Уроженец Штутгарта на юго-западе Германии, Гегель воспитывался в расчете на то, что он последует по стопам своего отца, протестантского пастора. Но во время учебы в Тюбингенском университете он познал вино, песни и женщин и утратил веру в личного Бога. Он давал частные уроки в Берне (где, как и Мёзер на полвека раньше, он познакомился с мелким деспотизмом, свойственным городам-государствам в их худших проявлениях, и проникся отвращением к нему) и во Франкфурте прежде, чем поселился в Йене в 1801 г. Вначале он приветствовал универсалистские идеи Французской революции, символизировавшие тогда для него окончательное отделение государства от общества и, следовательно, прекращение коррупции, непременно порождаемой ancien régime. Однако он изменил свое мнение после катастрофических событий 1806–1807 гг., в ходе которых Саксония была оккупирована, а его собственный дом сожжен.
Несмотря на то, что во многом он был дитя эпохи Просвещения и потому был склонен верить в рациональность как высшее из благ, утрата веры поставила перед Гегелем вопрос о том, чей разум управляет делами общества и человека. За ответом он обратился не к личному Богу христианства, а к безличному духу истории (Weltgeist), тем самым создав светскую религию, первосвященником которой, безусловно, стал он сам. Однако Гегель отличался от других тем, что разум (и, следовательно, формирование истории) он приписывал не человечеству в целом и не индивидам, из которых оно состоит, а отдельным политическим сообществам или государствам, в которых они живут. Составляя гражданское общество, индивиды просто занимаются самовоспроизводством, не меняясь из поколения в поколение. Основное их занятие в жизни — это торг друг с другом ради мелкой экономической выгоды. Так как они эгоистичны и капризны, их деяния едва ли заслуживают внимания философа, озабоченного более высокими материями. Государства же, напротив, могущественны, и, следовательно, являются значимыми «всемирно-историческими» организациями. Каждое из них является не просто системой правления, но воплощенной идеей, являющей себя в этой системе. Как и Гоббс, Гегель видел самую важную характеристику государства, отличавшую его от других организаций, в его суверенитете. В отличие от Гоббса он не считал этот суверенитет лишь инструментом для установления правопорядка, но наделял его высоким этическим содержанием. Будучи единственным институтом на земле, не признающим ничего, стоящего над собой, государство может свободно развиваться в соответствии с собственной природой. Этой свободой оно наделяет своих граждан (при условии, что они сотрудничают с ним) и она служит ему оправданием. Из аппарата, созданного для того, чтобы служить тем или иным целям, государство превратилось в «шествие Бога в мире»[480]. Сама история тем самым трансформировалась, превратившись из бесформенной массы фактов в повествование о возникновении государств, их росте, столкновениях друг с другом, достижении зрелости и увядании в бесконечном поиске более совершенного политического порядка, который одновременно являлся бы более совершенной истиной. Более того, в полную противоположность Локку и отцам Американской революции Гегель считал, что истинная свобода индивида возможна только внутри государства. Уберите государство, и человек превратится в ничто, в маленькое биологическое существо, чья жизнь оторвана от мирового духа и в этом смысле не имеет никакого этического значения.
Как и Фихте, Гегель провел последние годы своей жизни в Берлинском университете, где его лекциями очень восхищались, но мало что в них понимали (на то, чтобы продать 500 экземпляров его величайшей работы, «Философии права», ушло 20 лет). Его смерть в 1831 г. обозначила конец Великой трансформации, начатой Руссо. Но если Руссо, возвращаясь к примитивному обществу прошлого, идеалом считал все же организованное сообщество, Гегель без тени сомнений объявлял таковым государство — высший и единственный представитель сообщества. Поскольку государства воплощают свободу и не признают над собой никакого судьи, единственным доступным для них способом разыграть свою историческую судьбу является противопоставление себя другим государствам с помощью войны, которая в результате становится главным орудием раскрытия духа мировой истории; без нее все стремится погрязнуть в эгоизме и посредственности[481]. В результате каждое государство должно становиться как можно более сильным. При том, что он видел задачу государства в защите национальной культуры и создании соответствующих условий для ее развития, Гегель не был бы Гегелем, если бы в его мышлении отсутствовал элемент восхищения силовой политикой как таковой.
Националисты, пришедшие вслед за Гегелем, часто оспаривали его мнение о том, что Пруссия образца примерно 1820 г. была лучшим из всех возможных государств, предпочитая приписывать эту оценку своим собственным странам. Одни, например, француз Франсуа Гизо и итальянец Джузеппе Маццини, были закоренелыми либералами; даже если они и недолюбливали массовую демократию, то изо всех сил стремились достичь сочетания национального величия с личной свободой индивида. Другие, в особенности в Германии и Восточной Европе, в значительном числе представленные также во Франции, не соглашались с первыми. Готовые полностью отказаться от личной свободы, если она мешала достижению национальных целей, они занимали либо авторитарную и реакционную позицию, либо популистскую или даже революционную[482]. Но независимо от того, какой режим они считали наиболее подходящим для их национальных культур, почти все они без исключения соглашались с Гегелем в том, что их государствам необходимо укреплять свою независимость и мощь. По возможности, этого следовало добиваться в гармонии с другими государствами, как, в частности, надеялся Маццини; но при необходимости это можно было делать и за счет соседей, используя вооруженные силы, чтобы достичь национального освобождения (а также освобождения представителей своей нации, живущих в других государствах), обеспечения естественных границ, места под солнцем или чего угодно другого в зависимости от фразеологии, применяемой для оправдания территориальной экспансии. Все это помогало подпитывать соперничество государств, которое стало характерной чертой периода с 1848 по 1945 г. и которое в конечном итоге, взорвавшись огненным смерчем, привело к двум мировым войнам, а также целой серии менее крупных войн.
Национализм, зародившийся в визионерских грезах немногих интеллектуалов и впоследствии одетый в респектабельную академическую мантию, не смог бы набрать такой силы, какой он достиг в реальности, если бы не стал массовым движением. Первым государством, сознательно мобилизовавшим народные массы в собственных целях, стала революционная Франция. О грандиозности этой задачи говорит тот факт, что в 1789 г. страна все еще была поделена на 80 провинций, каждая из которых имела спои законы, обычаи и политические традиции. Патриотические чувства, которые в то время были у народа, носили, как правило, местный характер. Как сформулировали представители Французской академии, «для француза страна — это просто та местность, в которой ему посчастливилось родиться»[483]. Кроме того, лишь 1 — 13 % из примерно 27 млн французов, живших в границах страны в 1792 г., говорили на «правильном» французском. Даже в регионе langue d'oïl[484] на нем говорили только в городах и частично — в их окрестностях, а на юге по-французски и вовсе не говорили. Разумеется, это препятствовало государственному единству и, в частности, не позволяло стране стать более централизованной и военизированной, как того желали якобинцы. Как писал священник Анри Грегуар, который одновременно являлся радикальным членом национального собрания, в своей работе «Отчет о необходимости устранения patois[485] и универсализации использования французского языка» (1794): «Только когда все граждане говорят на одном языке, они могут иметь равный доступ к гражданству государства»[486].