Это самое «а вдруг» — пожалуй что зеркальное отображение таинственного «peut etre».
Ив. Ив. любил цитировать Рабле и его замечание о смерти — это таинственное «быть может».
Послав еще позавчера письмецо Павлу Васильевичу Анненкову с просьбою прибыть или пригласить, поддался сегодня яковлевской атаке: отправился вместе с ним в Царское Село. Маленько полицействовал, облицеился — и чувствую, так и ждете, сударь, от меня новых высоких сантиментов? Но все ахи и слезы отосланы по вашему адресу еще в прошлом году, когда впервые удалось забрести в наши сады после 32-летних каникул.
Так что воздыханий сегодня не дождетесь! Наоборот, повстречаете Пущина сурового, Пущина угрюмого, такого Пущина, при котором даже Паяс мой остался без прежней уверенности.
Поездка огорчила — и поделом: больше одного раза в собственное детство не езди! В первый раз встречаешься с ангелом, а уж со второго — поспешают демоны.
Так что же случилось? Да ничего-с. Для начала растряс хворобу и думал, не помереть ли в объятиях Яковлева, что, конечно, не худшее место успокоения, но что же станет с репутацией моего Михайлы Лукьяныча — скажут, заморил друга шуткою!
Затем отправились уже на Каменный остров, в новый Александровский лицей, на чтения, нечто вроде малого экзамена, отдаленно напоминающего наш, державинский экзамен 1815 года. Роль Державина исполнял славный пиит Владимир Иванович Панаев, с ликом, уныние наводящим. Каким знаменитым казался этот любимец придворных дам прежде и как сумел растерять всю свою известность!
Мы просочились в залу инкогнито; успел разглядеть доску с именами окончивших: в прошлый приезд не случилось, Егор Антонович увел, а теперь, без его надзора, я уж расшалился, прочел знакомые и незнакомые имена десятка лицейских курсов, а наш на самом верху, и натурально — меня нет (это еще можно стерпеть! Но и Вильгельма убрали, серебряную медаль!).
Потом разглядывал детей и никак не мог умилиться, хотя очень и очень хотел. Либо дети стали скучнее, либо (что более вероятно) я сам себе омерзел. Но померещилось мне, что эти лицейские нового чекана — уж слишком аккуратные, послушные, сытенькие. Об отдельных живых физиономиях не говорю и вообще — могу ошибаться, наблюдая только внешне, но замечаю какое-то равнодушие в начале пути; равнодушие непростительное даже уставшему нашему брату; к тому же, смерть как хотелось подглядеть хоть одну заплату на одеяниях, вроде тех, с которыми мы не раз щеголяли и даже в церкви. Однако не было заплатки. И еще — вдохнуть бы старинный запах подгоревшей каши, но куда там!
В конце экзамена читалось «19 октября» и снова с необходимыми пропусками; присматриваясь во время чтения к румяным личикам, так и не заметил ни на одном скрытой мысли по поводу явных противуречий. Вот они декламируют (чтецы менялись от строфы к строфе) —
Троих из вас, друзей моей души,
Здесь обнял я…
И дальше сразу —
а потом —
Но куда же девался «О Пущин мой», куда девался первый из трех? И как сумели вынуть с листа «Скажи, Вильгельм», хотя оставили неясно кому адресованное —
Приди; огнем волшебного рассказа
Сердечные преданья оживи…
И вообще все это смешно: стихотворение напечатано,[29] но лицейская держава еще не дала дипломатического признания сему тексту; и Пушкин с того света, конечно, возмущается, а его, по обыкновению, в карцер, в лазарет, в ссылку.
Выскользнули мы из залы, смеясь, и полегчало как будто.
Дважды, Евгений, я прощался с Лицеем. В первый раз — юным, когда окончил ученье, и царь Александр мне руку жал и в гвардию зачислил. Затем сибирские 30 лет и вздох о Царском — «увижу ль я?» — и увидел.
Но сегодня точно и неколебимо состоялось последнее ваше свидание: сперва, сентиментально покидая сады, хотел еще, еще раз взглянуть… Потом обычный юмор выручает: меня не будет, — значит, и Лицея (моего Лицея, для меня) тоже не станет! Но пока аз есмь, и Лицей со мной. И пошел я к воротам быстро, по обычаю не оборачиваясь.
Дома ждет меня письмецо Павла Васильевича, который находит более целесообразным встретиться у него на квартире, так как при случае можно заглянуть в копии пушкинских рукописей (а, между нами будь сказано, также и в подлинные листки).
Закончив свое знаменитое издание Пушкина, П. В. Анненков возвратил семье Пушкиных — Ланских взятые для издания тетради поэта, но множество отдельных листов и листков сохранил у себя. В настоящее время часть этих автографов перешла в собрание Академии наук, другая же часть все хранится у потомков Павла Васильевича.
Завтра к нему отправлюсь.
Пока же для памяти пишу на большом листе вопросы свои к Павлу Васильевичу.
Помните, Е. И., я еще в прошлом году, когда вы заезжали к нам в Марьино, признавался, что, любя Павла Васильевича, странным образом его побаиваюсь. Веселый человек, добрый и толстый, усатая наша Полина Васильевна, кажется, вовсе и невозможно опасаться такой фигуры! Но как зашуршит бумагами, усами зашевелит, улыбнется странно (вы ведь знаете, что за выражение я имею в виду?), так у меня впервые в жизни моей (исключая детские кошмары), впервые холодный страх перед нeчистиком. Никак, никогда не привыкну к человеку, который знает о Пушкине, да и обо мне такие вещи, которых мы и не подозревали! Поскольку же в обиходе своем П. В. человек светский, вальяжный — что угодно, только не книжный червь, — то и не видно, откуда такие знания могли явиться; и хочется, перекрестясь, определить: чернокнижник, инфернальник, нечистик.
Судите сами: П. В. знает, например, какую лестную характеристику написал мне иезуит наш еще в 1812 году — а я никакого понятия о том не имел.
Наставник-иезуит Мартын Пилецкий-Урбанович вел за лицейскими постоянную слежку, в конце концов вызвавшую бунт и изгнание слишком ретивого воспитателя. Его характеристики, составленные на каждого лицеиста, не лишены зоркой и недоброй наблюдательности (впрочем, к Пущину он благоволил).
Вот строки о нем: «Пущин Иван, 14-ти лет. С весьма, хорошими дарованиями, всегда прилежен и ведет себя благоразумно. Благородство, воспитанность, добродушие, скромность, чувствительность, с мужеством и тонким честолюбием, особенно же рассудительность — суть отличные его свойства. В обращении приятен, вежлив и искренен, но с приличною разборчивостью и осторожностью».
Анненков знает также, какое слово Пушкин хотел поставить в том или ином стихе, но трижды заменил — а сам Пушкин вряд ли сумел бы припомнить!
Наконец, поэт наш, хотя и подозревал, но все же не знал точно — кто за ним шпионит. А Павел Васильевич, кажись, и сыщиков всех по именам-отчествам знает.
Все знает, усами шевелит: я однажды-таки поймал себя на прислушивании, а не шелестят ли усища?
Сегодня только вошел, как он — едва поздоровавшись (будто в последний раз виделись вчера, а не год назад): «Глядите, что за строчку выписал у Александра Сергеевича! Ах, как жаль — раньше бы следовало…
Сейчас толкуют много о народе, какой он, наш народ?.. С одной стороны, то, с другой — се… И целые тома пишутся о добрых и темных сторонах народного сознания.
А лицейский-то ваш сосед в одной кишиневской строке все высказал:
И жадной черни лай свободный…
Полюбуйтесь, какое накопление отрицательных слов: жадный, черни, лай — но все уравновешено главным пушкинским словом — свободный!
Ай да Пушкин! И главное, щедр, щедр: такой стих не окончил, строку забросил, оставил дремать в черновике, и мне за ним, лентяем, отыскивать приходится».
Воспользовавшись паузой, я сразу (пока П. В. не начал новой речи!) принялся записывать и восклицать (льстиво, но искренне), как много он такого знает, чего не ведает никто, как прекрасно понимает — и проч… Упрекнул Павла Васильевича в том даже (уж простите, Е. И.), что он остановился на седьмом томе и роздал все остатки молодым друзьям.
«Молодые друзья» — это в первую голову я, а также Касаткин, Гаевский, Афанасьев и еще другие. Выпустив 7-й дополнительный том своего пушкинского издания, П. В. действительно поощрял нас к публикациям в России и за границею тех строк и фрагментов из Пушкина, которые он сам по разным причинам (в основном цензурного свойства) не сумел поместить в своих томах. В то же время Анненков не прекращал медленно, основательно трудиться над биографией А. С. Свою известную книгу «Александр Сергеевич Пушкин в Александровскую эпоху» он выдал в свет в 1870-х годах.
Анненков: Пушкина на всех хватит! И еще на век, или того больше. Иногда мне кажется, он нарочно прятался, уничтожал, шифровал собственные строки, ибо прекрасно знал прелесть тайны, загадки…