последнюю очередь через советских ученых) на мировую историографию. Крупнейшие французские историки Матьез, Лефевр, Лабрусс, основатели школы «Анналов» Марк Блок и Люсьен Февр, разумеется близкий знакомый Бродель и даже Пьер Ренувен служили для него свидетельством этого процесса [784].
Манфред был удовлетворен и эволюцией Собуля: «наш друг» «совершенствует, изменяет точки зрения, как и полагается настоящему ученому … То противопоставление санкюлотерии якобинцам, которое было у Собуля раньше, теперь уже в известной мере пройденный этап … Если вначале Собуль пытался превратить санкюлотерию в определенное политическое понятие, то сейчас он от этого уже отходит. И последняя книга, где он говорит о крестьянстве, тоже отражает в какой-то степени результаты того творческого общения, которое существует между нами и французскими учеными» [785]. Наконец-то – хотя и с оговорками («в известной мере», «в какой-то степени») – можно было считать, что лидер группы, в которую входил Кобб, «выучился», пройдя школу «творческого общения».
Научная позиция Кобба не укладывалась в эту триумфальную схему, а своей эволюцией он ставил ее под сомнение. То, что английский ученый не делал притом каких-либо политических заявлений, оказывалось, в глазах Манфреда, особо подозрительным. Есть «открытые противники марксизма, антисоветчики, антикоммунисты…
Мы их знаем по именам», – утверждал Манфред, ставя задачей раскрытие иных, «новых тенденций»: «Эти историки не стремятся афишировать свои антикоммунистические, антимарксистские настроения. Линия борьбы против марксистско-ленинской методологии осуществляется ими более тонко… Некоторые из них некогда прошли через марксистскую школу. Ныне они претендуют на то, чтобы стать “над марксизмом”» [786].
Итак, историк выражал себя патетической защитой того идеологического канона, что получил название «революционного», а потом «советского марксизма». И это отразилось в биографии Наполеона яростной антибуржуазностью и подчеркнутой верностью революционной традиции, в которой, следует отметить, Манфред сформировался и как ученый, и как человек [787]. В отличие от своего предшественника А.З. раскрыл жизнь Наполеона сквозь призму этой традиции.
Манфред радикально пересмотрел, по сравнению с Тарле, отношение императора к Французской революции. Духовный мир Наполеона в результате приобрел динамику, которую собственно запечатлело само заглавие нового биографического труда: вместо «Наполеона», прирожденного монарха у Тарле, Манфред выводит на титуле «Наполеон Бонапарт». Это не просто необходимая смена вывесок. Зная, с какой ответственностью и чувством стиля подходил мой научный руководитель к формулировкам [788], уверен, что вложил он в название своей книги хорошо продуманный смысл.
Самим названием Манфред хотел подчеркнуть эволюцию своего героя на его драматическом жизненном пути. Собственно изображение эволюции того, кто стал «императором французов», изображение Наполеона в развитии его взглядов и трансформации мировоззрения, и притом выявление особенностей его душевного мира, его психики и есть, на мой взгляд, главная установка Манфреда. В ней я вижу сильную сторону исследовательского замысла, с ней, в первую очередь, связан вклад историка в обширную мировую наполеонистику и в конце концов – в современное восприятие Наполеона в России.
Сложившийся к тому времени в профессиональном сообществе советских историков обычай требовал либо присоединения к уже выраженному советским ученым мнению с приложением комплементарных выражений, либо «критики умолчанием». Категорически не допускалась критика советского предшественника, по определению «марксиста», в одном ряду с иностранцами, которые заведомо, за небольшим исключением, идентифицировались представителями «буржуазной науки».
Не называя своего отечественного предшественника, хотя имея в виду прежде всего именно его, Манфред противопоставлял свой труд тем, кто изображал Наполеона «чуть ли не с детских лет» «монархом в потенции», «прирожденным монархом», а вольнолюбивые идеи его юности рассматривал как мимикрию дельца и карьериста, изначально стремившегося к единоличной власти.
Если Тарле представлял руссоизм молодого Бонапарта чисто эфемерным и декларативным, а презрение к «идеологам» чуть ли не изначальным, Бонапарт у Манфреда формировался «под знаменем великих освободительных идей “партии философов” и был совершенно искренен в непримиримой вражде к старому, несправедливому, ущербному миру и в желании изменить этот мир к лучшему» [789].
«Мир лейтенанта Буонапарте – это был мир Вольтера, Монтескье, Гельвеция, Руссо, Рейналя, Мабли, Вольнея, мир свободолюбивой, мятежной литературы XVIII века. Могло ли быть иначе?» [790]. Совершенно верно, вопрос риторический. Могло ли быть иначе для корсиканского революционера и увлеченного профессиональной карьерой молодого офицера, имевшего слишком мало шансов на реализацию своих знаний и призвания в королевской армии? Далее автор столь же убедительно прослеживает, как жизненные неудачи, поражения в политической борьбе на Корсике приводят к изживанию юношеского романтизма.
В противоположность опять же Тарле, подчеркивавшему исходную антипатию своего героя к якобинству, у Манфреда якобинский этап жизненного пути Бонапарта оказывается вполне органичным, а крушение якобинской диктатуры – личной и политической катастрофой. При взятии Тулона он впервые реализовал свои полководческие способности, получил признание и надежду на возвышение благодаря, не в последнюю очередь, покровительству Огюстена Робеспьера, младшего брата якобинского вождя.
Термидорианский переворот обернулся не только арестом: талантливый военачальник оказался не у дел и, несмотря на генеральский чин, почти неимущим в начавшемся «царстве роскоши». Подобно «большинству людей его времени», ему предстояло пройти «через ряд разочарований, порожденных трагическим ходом буржуазной революции (курсив мой. – А.Г.)» [791].
На первый план автором выдвигается при этом нравственная сторона произошедших перемен: «Республика, как только с нее сняли ее якобинские покровы, предстала в своей отталкивающей буржуазной наготе… Она оказалась жестоким миром низменных страстей, волчьей грызни из-за дележа добычи, республикой чистогана, спекуляции, хищнического, беспощадного эгоизма, создающего богатство на крови и поте других (курсив мой. – А.Г.)» [792].
Чтобы объяснить свершавшийся у его героя духовный сдвиг, Манфред стремился представить, какие черты термидорианского периода в наибольшей степени могли повлиять на современников, однако, похоже, в привычном для советской историографии стиле (и не только здесь) выразил особенности их восприятия в «дискурсе» иной культуры.
Хотя судьба победоносного генерала резко изменилась после 1796 г., но, доказывает историк, отнюдь еще не завершилась его духовная эволюция «от якобинца к всесильному императору» [793]. Полемика со стандартными клише продолжается. «С какого времени Бонапарт стал сознательно, планомерно стремиться к установлению своей диктатуры в форме монархии или близкой к ней иной форме организации государственной власти?», – задается вопросом Манфред.
И, отбрасывая как «наивную» и «апологетическую» точку зрения об изначальности монархических замыслов, отвечает: «По-видимому (1), проявляя необходимую научную осторожность (2), можно считать с достаточным основанием (3), что после Маренго, после кризиса IX года Бонапарт вплотную подошел (4) к мысли об установлении своей личной диктатуры в не обусловленной сроком форме» [794]. Так, с четырьмя отмеченными мной оговорками, с сугубой деликатностью, в ущерб стилю Манфред формулировал свое мнение по вопросу, который он считал малозначимым в историческом плане, но историографически острым.
«Режим, установившийся во