и не учитывались; каждая нация накапливала военный потенциал, а вместе с ним вооружала собственную память тем арсеналом, который способствовал формированию позитивного образа нации, укреплял ее волю к власти, претензии на национальное превосходство. Такая мемориальная политика служила частью национальной идеологической мобилизации, ведущей прямиком ко Второй мировой войне.
С окончанием Второй мировой войны отнюдь не началась новая мемориальная эра. Память оказалась политически взрывоопасной, она становилась политически ненужной в те времена, которые характеризовались острым мировоззренческим конфликтом и военным противостоянием между Востоком и Западом, коммунизмом и капитализмом. Возникновение нового «образа врага» мешало вспоминать о том, что СССР был частью союзнической коалиции, которая победила в войне против Гитлера. Без Гитлера эта коалиция распалась, «железный занавес» ознаменовал собой возникновение нового фронта на месте старого, а это привело к тому, что воспоминания были заморожены и исторические нарративы стали приноравливаться к политическому status quo холодной войны.
Все это резко изменил 1989 год, который вместе с падением берлинской Стены охарактеризовался крутым политическим поворотом. Часто говорится, что слом биполярных политических рамок обернулся взрывным возвращением памяти и «пробуждением истории». Мы стали свидетелями того, как после 1989 года, когда завершился период сильно стилизованных и стандартизированных образов прошлого, многим европейским странам пришлось заняться противоречивой, болезненной и постыдной памятью о прошлом. Окончание конфронтации между Востоком и Западом и биполярного ледникового периода пробудили не только историю, но и саму Европу. Однако возвращение истории происходило на Западе совершенно иначе, чем на Востоке, порой эти процессы носили прямо противоположный характер.
На Западе более тесное сближение наций привело к расшатыванию национальных мифов. Прорыв памяти был связан не в последнюю очередь с архивами, которые начали открываться после крушения Советского Союза. Новыми историческими исследованиями были поколеблены официальные трактовки истории и национальные мифы, а в результате наметились новые линии конфликтов. Нью-йоркский политолог Тони Джадт показал в своей работе «Myth and Memory in Postwar Europe» (1992), что в период холодной войны в Европе были заморожены и национальные памяти, чтобы политически утвердить необходимый status quo. По его словам, официальные версии истории «возлагали всю ответственность за войну, за связанные с ней страдания и преступления на немцев», в результате чего многое из того, что происходило во время войны и после, оказалось «удобным образом забыто» [424]. Эта констатация отнюдь не умаляет немецкой вины, она лишь подчеркивает, что подобная формула облегчала груз национальной памяти для других европейских стран. Венгерский писатель Петер Эстерхази, выступая в октябре 2004 года с ответным словом во франкфуртском соборе Святого Павла на церемонии вручении ему Премии мира, учрежденной немецким союзом книготорговли, высказал похожую мысль: «У европейцев вошло в обычай прикрывать собственные преступления ссылкой на преступления немцев. Ненависть к немцам была фундаментом послевоенного времени» [425].
В данных обстоятельствах существовали две транснационально признаваемые и уважаемые позиции, на которые претендовали национальные коллективы: жертва и/или Сопротивление. Примером первой позиции – роли жертвы – служит австрийская жертвенная парадигма, а в качестве примера второй позиции можно назвать Францию и то значение, которое «Résistance» имеет для этой страны. Разумеется, в реальности имело место и то и другое – и жертвы гитлеровской Германии, и Сопротивление. Подобные воспоминания имеют право на существование, речь здесь, однако, идет о том, как эти воспоминания, обобщаясь, приобретали форму официальной памяти и инструментализировались в послевоенное время. В психоанализе говорят о «прикрывающих воспоминаниях», которые используются для защиты положительных представлений субъекта о самом себе: в таком случае человек старается запомнить какое-то событие, чтобы тем самым прочнее забыть другое. Применительно к национальной памяти можно сказать: воспоминания о своих страданиях устраняют необходимость помнить о собственной вине. Воспоминания о себе в роли жертвы могут также затмить взгляд на иные жертвы, например на еврейскую трагедию. Национальные мифы возникают за счет того, что отдельные партикулярные воспоминания, имеющие под собой вполне реальную основу, начинают претендовать на исключительную, абсолютную роль для памяти всего коллектива, устраняя тем самым иные, неподходящие воспоминания из национального дискурса и из представления нации о самой себе. Подобные самооправдательные стратегии национальных мифов оказывались в 1990-е годы предметом общественных конфликтов. За последние годы повсюду в Европе произошло смещение координат национальных образов истории в пользу более комплексной картины прошлого [426]. Во Франции признание вишистского коллаборационизма поколебало национальный миф о Сопротивлении; после скандала вокруг Курта Вальдхайма сделалась проблематичной официальная версия об Австрии как «первой жертве Гитлера»; Польше, которая особенно пострадала от немецкого террора, пришлось разбираться с собственным антисемитизмом; в Италии до сих пор не преодолен раскол между памятью фашистов и коммунистов; и даже в нейтральной Швейцарии, которая служила прибежищем для многих беженцев, происходит переосмысление того, что представляют собой швейцарская граница и швейцарские банки в качестве «мест памяти».
Различия между Западом и Востоком
Если в Западной Европе наблюдается непрочность национальных мифов, то в восточноевропейских странах это далеко не так. Здесь вновь особенно ярко подтверждается мысль Ренана, высказанная им в 1882 году: «Забвение или, лучше сказать, историческое заблуждение является одним из главных факторов создания нации, и потому прогресс исторических исследований часто представляет опасность для национальности» [427]. Западноевропейским нациям приходится соразмерять свои национальные образы прошлого со все более укрепляющимся общим историческим осмыслением событий Второй мировой войны и Холокоста; для восточноевропейских наций дело обстоит иначе. Здесь, напротив, национальные исторические мифы формируются и наращивают свое влияние благодаря мощным политическим импульсам. Историческое сознание все чаще ограничивается здесь пределами собственной нации, которая реконструирует и обновляет свои национальные мифы, взятые из эпохи до обеих мировых войн.
В качестве примера можно привести Польшу, где национальные мифы по-прежнему культивируют роль жертвы. В отличие от Австрии, польский жертвенный опыт имеет долгую историю и связан с давними традициями. Польшу называют «мессией народов», что подчеркивает почти сакральный статус польской мартирологии. В свете этих глубоко укорененных парадигм культурной проработки травматического опыта почти невозможно признание других – например, еврейских – жертв, и также почти невозможно разобраться с собственной виной – скажем, с историей католического антисемитизма. Здесь опять обобщение одной из парадигм проработки травматического опыта приводит к вытеснению и отторжению других воспоминаний, несовместимых с данной парадигмой. Национальный статус жертвы оборачивается иммунизацией по отношению к собственной вине и ответственности [428].
Венгрия также видела себя во «времени большой длительности» («longue durée»; Фернан Бродель) жертвой Османской империи, Габсбургов, национал-социализма и коммунизма. Поэтому в ходе нового национального самоопределения после событий 1989 года отправной точкой послужила старая историческая парадигма, то есть устойчивое самовосприятие народа в качестве жертвы. То