Как военспец, я был призван на военную службу; как тяжело раненный в царскую войну назначен на тыловую должность; как писатель и бывший фронтовик, ничего не понимающий в административно-хозяйственных делах, любезно переуступлен Троцким Луначарскому на предмет производства пролетарской культуры.
Производить эту пролетарскую культуру, т.е. участвовать в Государственном показательном театре, в постановках Шекспира, Метерлинка, Гольдони, Андреева и во всех своих выступлениях в театре и студиях открыто и успешно отстаивать идею национальной революции в противовес идее пролетарского интернационала, я и ездил время от времени из своей глуши в Москву, таща с собой картошку, овсянку, капусту, дрова и, наконец, салазки, чтобы доставить всё это с вокзала домой.
Двадцать верст до станции на голодной старой лошади, единственной оставшейся после реквизиции и поминутно заваливающейся в сугробы, едешь четыре, пять часов. Поезд отходит в шесть утра. Станция никак не освещается; получаемый керосин станционное начальство, естественно, меняет на хлеб. В этом всё счастье. — Я везу с собою огарок, предоставляю его беспомощной в темноте кассирше и за это требую внеочередные билеты, а то не достанешь.
Медленно подходящего одноглазого поезда мы с женой ждем со страхом и сердцебиением; в скотский вагон без лесенок вскарабкиваемся и втискиваемся каждый раз почти с мордобитием. На Окружной, за семь верст до Москвы, вылезаем и, озираясь, как воры, быстро двигаемся в обход, чтобы милиционеры не отобрали картошку и дрова, эту минимальную базу всякой духовной деятельности.
Московская квартира — когда-то исполненная молодой, талантливой, разнообразной жизни, — холодная, сырая, вонючая, полна каких-то непонятных и чуждых друг другу людей.
В бывшей столовой проживает хромая армянка — ведьма, систематически крадущая у всех провиант и всё время кричащая, что её обкрадывают. В задней комнате, в одно упирающееся в стену соседнего дома окно, грязное, забрызганное, словно заплеванное туберкулезной мокротой, — прозябает какая-то одинокая старуха-немка. В комнате жены веселится восемнадцатилетняя дочь нашей бывшей горничной, узломордая, крепкокостная, напудренная «совбарка», — и среди всего этого мира, в единственной всё ещё чётко прибранной комнате, ютится запуганная, но не сдающаяся представительница «прежней жизни», красивая, строгая, педантичная тетушка, которая «ничего не понимает и ничего не принимает».
Я целыми днями пропадаю в театре. Жена ухаживает за заболевшей немкой. Немка заражает её; она, в свою очередь, заражает свою тётку. Сама больная, она ухаживает за обеими больными; зовет доктора: у обеих испанка, осложнённая воспалением лёгких. Температура 40°, нужна камфара. Камфары нет. Знакомые через Каменева достают её для нас в Кремлёвской аптеке. Но еще нужно тепло, нужны дрова. Дров у нас также нет, как камфары. Мы с женой ночью взламываем чужой сарай и выкрадываем из него дрова, чтобы спасти умирающих.
Наутро я опять в театре, в который все: актеры, режиссеры и рабочие, пришли не только от такой же, но зачастую и худшей жизни, чем моя, — однако в нём всё же звучат прекрасные шекспировские слова, горят бенгальские, актёрские темпераменты, дрожат от холода бритые челюсти, по старым навыкам штампуются романы и невероятно патетически обсуждаются мероприятия против упорного запоздания и без того грошового жалованья.
Выбирается делегация к Луначарскому. В десять часов вечера я вместе с ещё тремя «делегатами» впервые вхожу в большевистский Кремль.
В Боровицких воротах проверка пропусков. Звонок к Луначарскому. Его ответный звонок в комендатуру. За воротами совершенно иной мир.
Яркий электрический свет, чистый девственный снег, здоровые солдатские лица, чётко пригнанные шинели — чистота и благообразие.
Пузатые колонны Потешного дворца. Отлогая, тихая лестница. Старорежимный седой лакей в галунах с очаровательно-подобострастной спиной. Большая передняя. Грандиозная, жарко топящаяся голландская печь. Дальше — зал, устланный ковром, и прекрасные звуки струнного оркестра.
Выясняется, что произошла ошибка. Мы должны были собраться на квартире Луначарского лишь на следующий день к десяти часам утра.
Когда я прихожу домой, жена встречает известием, что безродная немка скончалась.
Ближайшие дни проходят в хлопотах о погребении. Оказывается, что быть похороненным в Советской России гораздо труднее, чем быть расстрелянным.
Удостоверение домового комитета, право и очередь на покупку гроба, разрешение на рытье могилы, «преступная» добыча пяти фунтов хлеба на оплату могильщика — всё это требует не только времени, но и какой-то новой, «советской» изворотливости.
Мы хлопочем об умершей с величайшим напряжением, но упорнее нас хлопочут над трупом совершенно ошалевшие от голода крысы. Когда в наших руках оказываются наконец все пропуска и разрешения, у злосчастной немки оказываются сожранными щеки и ступни.
Через несколько дней назначается открытая генеральная репетиция «Меры за меру». Гениальная пьеса идет в общем совсем хорошо. Главные сцены Анжело с Изабеллой звучат сильно и умно; и все же, невероятно чуткая ко всему современному, ибо на половину своего состава молодая, солдатская и пролетарская аудитория наиболее дружно откликается на бессмертные сцены шута с палачом.
Я сижу и чувствую, что решительно ничего не понимаю, что Россия входит в какой-то свой особенный час, быть может — в разум своего безумия.
После буйного помешательства коммунистической Москвы — снова тихое безумие деревенской жизни. В валенках выше колен, в шлеме и напульсниках я сижу и целыми днями пишу роман[131]: письма из Флоренции и Гейдельберга. Просидишь час, просидишь два, потом невольно встанешь и подойдешь к наполовину замёрзшему окну. За окном ни времени, ни жизни, ни дороги — ничего... Один только снег; вечный, русский, такой же, больше — тот же самый, что лежал здесь и двести лет тому назад, когда смотрел на него из моего окна бывший владелец «бывшего» нашего имения, старый генерал Козловский...
* * *
Все годы, прожитые в большевистской России, я чувствовал себя очень сложно. Всем существом отрицая большевиков и их кровавое дело, не будучи в силах указать, где же и в чём же их достижения, я всё же непосредственно чувствовал небывалый размах большевизма. Постоянно возражая себе самому, что небывалое — ещё не бытие, невероятное — ещё не достойное веры, разрушение — ещё не творчество и количество — не качество, я всё же продолжал ощущать октябрьскую революцию как характернейшую национальную тему.
Но одновременно с этим, из совсем других каких-то источников, всё время вскипала в душе страшная тоска по отошедшей России. Всё кругом наводило на мысли о ней. Куда ни двинься — всюду умученные имения: зря срубленные леса, никого не радующие парки и пруды, ни для чего не пригодные громадные разваливающиеся дома, заклеенные декретами колонны, охаянные, ославленные церкви, покосившиеся амбары, растасканные службы, -- а кругом равнодушная крестьянская толпа, которой еще годы и десятки лет не понять, что всё это не только вражье барское богатство, но и подлинная народная культура, и пока что в сущности единственная, что была рождена и взлелеяна на Руси.
Вместе с печалью по России часто вставала над душой — и тоска по далекой Европе. Международный вагон представлялся мистерией. Временами в бесконечных просторах памяти всплывали облачные воспоминания запахов: гейдельбергской весны — цветущих каштанов и лип; Ривьеры — моря, эвкалиптов и роз; больших библиотек — кожи, пыли и вечности. Всё это было почти невыносимо по силе чувства и по чувству боли. И хотелось, страстно хотелось бросить всё, забыть всё и... оказаться в Европе.
* * *
Человеческое сознание многомерно, и не каждый человек хочет того, что ему хочется. Мне часто хотелось оказаться в Европе. Но всею своею волей и всем своим сознанием борясь в себе против этого своего «хочется», я все годы большевистского режима определенно «хотел» оставаться в России и в отношении себя, во всяком случае, не одобрял идей эмиграции.
Бежать от страдающей России в благополучие Европы. Войти в тихую жизнь маленького немецкого городка и отдаться вечным философским вопросам представлялось прямым нравственным дезертирством. Да и возникали сомнения — возможна ли вечная философия на путях обывательского бегства от тяготы и страданий «исторической» жизни; время ли заниматься беспредпосылочною философией, когда смерть всюду обнаруживается страшною предпосылкою жизни и смысла.
Бежать же в Европу не в целях своего личного спасения, но в целях спасения России от большевизма, бежать в добровольческий стан под белые знамена царских генералов, этого душа никак не принимала. С самого начала было до безнадёжности ясно, что внешнему объединению беспредметной, офицерской доблести, политической безыдейности «бывших людей» и союзнической корысти никогда не избавить России от большевизма. Не избавить потому, что большевизм совсем не большевики, но нечто гораздо более сложное и прежде всего, гораздо более своё, чем они. Было ясно, что большевизм — это географическая бескрайность и психологическая безмерность России. Это русские «мозги набекрень» и «исповедь горячего сердца вверх пятами»; это исконное русское «ничего не хочу и ничего не желаю», это дикое «улюлюканье» наших борзятников, но и культурнический нигилизм Толстого во имя последней правды и смрадное богоискание героев Достоевского. Было ясно, что большевизм — одна из глубочайших стихий русской души: не только её болезнь и её преступление. Большевики же совсем другое: всего только расчётливые эксплуататоры и потакатели большевизма. Вооружённая борьба против них всегда казалась бессмысленной — и бесцельной, ибо дело было всё время не в них, но в той стихии русского безудержа, которую они оседлать — оседлали, которую шпорить — шпорили, но которой никогда не управляли. Имитаторы русской правды, узурпаторы всех святых лозунгов, начиная с величайшего: «долой кровопролитие и войну», обезьяны в жокейских фуражках, они никогда не держали в своих руках поводий событий, а всегда только сами кое-как держались за пылающую гриву несущейся под ними стихии. Историческая задача России в изжитые нами годы, в годы 1918—1921, заключалась не в борьбе с большевиками, но в борьбе с большевизмом: с разнузданностью нашего безудержа. Эту борьбу нельзя было вести никакими пулеметами; её можно было вести только внутренними силами духовной сосредоточенности и нравственной выдержки. Так, по крайней мере, казалось мне с первых же дней победы большевиков. Что же оставалось делать? — Оставаться в России, оставаться с Россией и, не будучи в силах как-либо внешне помочь ей, нести вместе с ней и во имя её все муки и все ужасы лихой полосы её жизни. Люди практики, люди политики, вероятно, ответят мне, что это бессмыслица. Но, во-первых, я не практик и не политик, а во-вторых, разве сыну надо быть обязательно врачом, чтобы не покидать постели своей умирающей матери?