Бежать же в Европу не в целях своего личного спасения, но в целях спасения России от большевизма, бежать в добровольческий стан под белые знамена царских генералов, этого душа никак не принимала. С самого начала было до безнадёжности ясно, что внешнему объединению беспредметной, офицерской доблести, политической безыдейности «бывших людей» и союзнической корысти никогда не избавить России от большевизма. Не избавить потому, что большевизм совсем не большевики, но нечто гораздо более сложное и прежде всего, гораздо более своё, чем они. Было ясно, что большевизм — это географическая бескрайность и психологическая безмерность России. Это русские «мозги набекрень» и «исповедь горячего сердца вверх пятами»; это исконное русское «ничего не хочу и ничего не желаю», это дикое «улюлюканье» наших борзятников, но и культурнический нигилизм Толстого во имя последней правды и смрадное богоискание героев Достоевского. Было ясно, что большевизм — одна из глубочайших стихий русской души: не только её болезнь и её преступление. Большевики же совсем другое: всего только расчётливые эксплуататоры и потакатели большевизма. Вооружённая борьба против них всегда казалась бессмысленной — и бесцельной, ибо дело было всё время не в них, но в той стихии русского безудержа, которую они оседлать — оседлали, которую шпорить — шпорили, но которой никогда не управляли. Имитаторы русской правды, узурпаторы всех святых лозунгов, начиная с величайшего: «долой кровопролитие и войну», обезьяны в жокейских фуражках, они никогда не держали в своих руках поводий событий, а всегда только сами кое-как держались за пылающую гриву несущейся под ними стихии. Историческая задача России в изжитые нами годы, в годы 1918—1921, заключалась не в борьбе с большевиками, но в борьбе с большевизмом: с разнузданностью нашего безудержа. Эту борьбу нельзя было вести никакими пулеметами; её можно было вести только внутренними силами духовной сосредоточенности и нравственной выдержки. Так, по крайней мере, казалось мне с первых же дней победы большевиков. Что же оставалось делать? — Оставаться в России, оставаться с Россией и, не будучи в силах как-либо внешне помочь ей, нести вместе с ней и во имя её все муки и все ужасы лихой полосы её жизни. Люди практики, люди политики, вероятно, ответят мне, что это бессмыслица. Но, во-первых, я не практик и не политик, а во-вторых, разве сыну надо быть обязательно врачом, чтобы не покидать постели своей умирающей матери?
* * *
В августе прошлого года весь мир описанных мною мыслей и чувств был совершенно внезапно упрощён предписанием Г.П.У. покинуть пределы России. В первую минуту получения этого известия оно прозвучало (если отвлечься от совсем личных чувств и обстоятельств) радостью и освобождением. Запретное «хочется» по отношению к Европе и всем соблазнам «культурной» жизни становилось вдруг не только не запретным, но фактически обязательным и нравственно оправданным: не ехать же, в самом деле, вместо Берлина — в Сибирь. Грубая сила (этот опыт я вынес ещё с войны) — лучшее лекарство против всех мук сложного многомерного сознания. Не иметь возможности выбирать, не располагать никакой свободой иногда величайшее счастье. Это счастье я определенно пережил, заполняя в Г.П.У. анкеты на предмет выезда за границу.
Но вот всё было улажено. Паспорта лежали в кармане. До отъезда оставалась неделя. Каждый день мы с женой ходили к кому-нибудь прощаться. Ходили по всей Москве: со Смоленского рынка на Солянку, с Мясницкой к Савеловскому вокзалу, и странное, трудно передаваемое чувство с каждым днём всё больше и больше укреплялось у нас в душе: чувство возвращения нам нашей Москвы, Москвы, которую мы уже долго не видали, как будто совсем потеряли и вдруг снова нашли. В этом новом чувстве нашей Москвы снова торжествовала свою победу вечная диалектика человеческого сердца, которое окончательно овладевает предметом своей любви всегда только тогда, когда его теряет.
День отъезда был ветреный, слякотный и мозглый. На тёмной платформе Виндавского вокзала перед неосвещёнными окнами дипломатического вагона стояли родные, друзья и знакомые, приехавшие проводить нас в дальний и совсем ещё неизвестно куда ведущий путь.
Раздался свисток; поезд медленно тронулся; кончилась платформа — потянулись вагоны; кончились вагоны — побежали дома, улицы; затем поля, дачи, леса и, наконец, деревни: одна за другой, близкие, далекие, чёрные, желтоглазые, но все сирые и убогие в безучастных, снежных полях.
Под окном мелькает шлагбаум. Куда-то вдаль под тёмную лесную полосу отбегает, вращаемое движением поезда, черное по белому снегу шоссе. И в сердце вдруг — о страшное воспоминание 19-го года! — зажигается непонятная мечта не стоять у окна несущегося в Европу поезда, а труском плестись в розвальнях по этому неизвестно куда бегущему грязному шоссе.
Пока, стоя у окна, я мысленно еду по неизвестному мне шоссе почему-то к себе домой, в моей памяти одна за другой возникают картины прожитой жизни, картины, в свое время как-то недостаточно оценённые в их большом и положительном значении.
Вспоминается группа деревенской молодежи, с которой наше «трудовое хозяйство» все самые голодные годы занималось предметами, философией и театром, готовя их к поступлению на «рабфак», читая лекции о Толстом и Соловьёве и ставя с ними Островского и Чехова. Вспоминается их изумительная энергия, непонятная работоспособность, совершенно чудовищная память, для которой пустяк в 3—4 дня среди тяжелой крестьянской работы выучить громадную роль и прочесть толстую, трудную книгу; их горячий энтузиазм знания, их быстрый духовный рост, их страстная жажда понять окружающую жизнь — и всё это в каком-то новом гордом чувстве призванных и законных хозяев жизни. При этом, однако, ни тени заносчивости, наоборот — величайшая скромность и трогательнейшая благодарность. В самую горячую пору приходили они по праздникам «откосить» нам за преподанные им геометрию, алгебру и немецкий язык. Назвать эту молодежь большевистскою было бы, конечно, совершенно неверно, но всё же: появилась ли бы она в деревне и без большевистской бучи — ещё очень и очень большой вопрос.
Вспоминается и другое. Низкая, темная жаркая чайная. На стенах обязательные портреты Ленина и Троцкого. Терпкий запах махорки и овчины. Всё полно народу. Много седых, кудластых голов и бород. Молодой, развязный, но очевидно глупый уездный агитатор хлёстко и задорно ведёт антицерковную агитацию. «Никакого бессмертия души, товарищи, быть не может, акромя обмена круговращения. Сгниет человек, удобрит землю, и вырастет на могиле, к примеру сказать — куст сирени».
«Дурак, — прерывает оратора сиплый голос старого кузнеца, — да скажи ты мне на милость, какая же для твоей души может быть разница, быть ей навозом или быть кустом... Кустом, да этакое бессмертие и сорока на хвосте унесёт». Вся чайная громко хохочет и явно одобряет кузнеца. Но молодой оратор не смущается. Быстро меняя тему, он так же развязно продолжает:
«Опять говорю я, церковь; какая такая может быть святая церковь, когда известно, в государстве российском каждый третий поп пьяница».
«А хоть бы и всё, — снова вступается кузнец, протискиваясь, очевидно для убедительности, ближе к оратору. — Ты вот во что вникни, — кто в попе пьёт. Если человек выпьет, этот грех ему завсегда простится, мы же в батюшке не человека чтим, а сан. Что мне за дело, ежели портки поповские напьются, была бы ряса трезва, так-то, милый!»
Приезжий оратор окончательно убит. Чайная в полном восторге. Кузнец победоносно возвращается к своему столу, и всюду слышны голоса: «Ну, и дядя Иван, в лоск... Ей Богу, в лоск».
Спору нет, большевик в дураках, но большая и спорная тема: не в спорах ли с большевистскою жизнью окреп доморощенный ум кузнеца Ивана...
Небольшая писательская квартира, чадит железная печка, холодно. Кто в драповом пальто, кто в фуфайке, многие в валенках. На чайном столе ржаной символ прежних пирогов и печений и изобретение революции, керосиновая свеча. В комнате почти вся философствующая и пишущая Москва. Иногда до 30—40 человек. Жизнь у всех ужасная, а настроение бодрое и в корне, по крайней мере, — творческое, во многих отношениях, быть может, более существенное и подлинное, чем было раньше, в мирные, рыхлые, довоенные годы.
Весь вагон давно спит, лишь мы с женой стоим у окна. Я смотрю в чёрную ночь и страницу за страницей листаю свои воспоминания за пять безумных лет. И странно, чем дальше я листаю их, тем дальше отодвигается от души приближающаяся ко мне разумная Европа, тем значительнее вырисовывается в памяти удаляющаяся от меня безумная Россия.
Через три часа Рига. Подъезжаю к ней со страшным волнением и в очень сложных чувствах. За годы войны этот, всячески чужой, благоразумный город медленных, скрипучемозглых латышей, онемеченных европейских купцов и офранцуженных немецких баронов как-то странно сросся с душою.