Ссыпали зерно в подушки, чтобы всегда чувствовать — тут он, хлеб. Найдут, не дай бог, пришьют спекуляцию — и на рассвете в ломки. Дети чмокали в темноте, бабка дала им по кукурузному оладику, намазанному тыквенным вареньем. Легли, не вздувая каганца.
Бабка на печи, дети с матерью на трухлявой деревянной кровати, сделанной дедом Иваном лет шестьдесят назад. Много детей родилось на неб, много остыло покойников. Сколько бы душ ни было в казачьей семье, кровать в хате одна, для матери с отцом. Спать на кровати — праздник для детей. Мечтая о кровати, девки спешили замуж. Малые спали на полу, старые на печи. Таким образом, кровать приходилась на лучшие годы.
Мария лежала с открытыми глазами. Тоня, и уснув, не отпускала руки матери. Антон бессознательно прижимался к обнаженной материнской ноге, похрапывая, как старичок. На лавке храпел Федька, заведующий телегами и боронами в коммуне. Нехитрая механика, а все-таки Федор носил при себе разводной шведский ключ, запасную чеку, пару гаек, моток медной проволоки, незаметно взятой во дворе стансовета. Была у Федора мечта — сделать на Юце ветряную электростанцию, о которой он вычитал недавно в газете.
На божничке тикали нагрудные юнкерские часы братца Антона. Сколько еще до света? А идти к дяде Анисиму только вечером, когда стемнеет. Серником Мария зажгла лампадку, взяла на иконе крохотный ключик на тряпочке и завела часы, чтоб скорей стучали.
Улицы за три гукнул выстрел и будто крикнули. В слепые, тревожные ночи, ветер которых влажен от крови преступления, хорошо чувствовать вокруг себя толстые каменные стены, сложенные руками дедов, давно лежащих, «где частые крестики», «за Неволькой» — речушкой перед старым кладбищем, куда души попадали невольно. На Франчихе лет десять назад открылось новое кладбище. Францова гора когда-то принадлежала Франсу Тристану, отцу деда Ивана. В революцию выросло за Английским парком Братское кладбище — для красноармейцев и коммунистов. Старообрядские могилки, понятно, по-прежнему отдельно от православных, а вот мужики, нечистая сила, лезут с гробами под казачьи кресты. За Подкумком располагается уютное еврейское кладбище, поражающее казаков красотой, — вишневый сад, мрамор, цепи, решетки.
Немало и безымянных могил вкруг станицы. Много костей зарыто в ярах и каменных ломках, где Мария почасту останавливалась, думая о «закопанной» тут первой любви.
Скорей бы утро, а потом — вечер!
За окном простиралось грядущее, грозное, смутное, как гигантские массы тумана, прущие с гор в котловину ночного города. В центре под одиноким керосиновым фонарем еще сохранилась клумба-календарь. Цветы дней давно увяли, а год кто-то выложил малиновым кирпичом — 1921.
Мария никогда не задумывалась, есть бог или нет, молилась, не рассуждая. Но с той ночи она стала религиознее — ее поразило: весть о том, что Глеб жив, пришла в благовещенье — величайший для христиан день, когда всякий труд есть плевок в бога, птица гнезда не вьет, кукушка вила — и господь лишил ее гнезда навеки, а крота навсегда ослепил за работу в этот благой день.
Днем Мария исповедовалась священнику, что согрешила, трудилась в праздник, добывала пропитание детям. Отец Илья не укорил ее, успокоил, а принесенную Марией пшеницу «на храм» раздал нищим.
Наконец наступил вечер. Дядя Анисим провел Марию в сарай, отодвинул плетень, достал два камня, и женщина влезла в терем.
— Маруся? — шепнул из темноты Глеб.
— А, — счастливо упала ему в руки, как спелое яблоко при дуновении ветерка.
Он пожег целый коробок спичек, рассматривая дорогое лицо, виделись они, дай бог памяти, в день преображения господня.
Жаркая была ноченька. Воды выпили бидончик, как на покосе. Казалось, никогда не любили так раньше. Губы сохли в огне поцелуев.
— Дурак я был дураком, — упоенно говорил Глеб. — Нету слаже тебя и чище. Будем вместе?
— Ага…
— Навек?
— Да.
— Золото ты мое бесценное… Камушки целые?
— Берегу пока, и крест дедушкин.
— Антон и Тонька живы-здоровы?
— Слава богу, только животами маются.
— Ты их корми лучше, они теперь силу, рост набирают, и корми, как скотину; не навалом, а внатруску, тогда съедят больше, охотнее.
— Кормить-то нечем, вот на — я и забыла! — пышку тебе, моя доля…
— Корову держите?
— Нет, в коммуне сдохла.
— Черти записывают вас в эту коммуну! Сколько стоит теперь корова?
— Пять николаевских десяток, а на советские пять мешков.
Покопался в поясе — хозяин! — протянул в темноте.
— Крепче держи, пять червонцев, купи корову, корми детей. Думка у меня есть: уехать с тобой и детями в горы, куда никакие власти не доберутся, потом и матерей заберем.
Благодарная Мария плакала:
— Я же знаю: не жадный ты, не жадный, только адат у тебя такой копить, приобретать.
В том тереме высоком Мария зачала с первого раза.
Корову она купила.
В коммуне «Пролетарская» дела шли ни шатко ни валко. Не хватало кормов и рабочих рук. Некоторые тайно держали худобу, сеяли в потаенных балочках только для своей семьи. Вступление в коммуну весьма поощрялось станичным Советом, при этом прощались мелкие грешки.
И Мария надумала. Спешно отвела в общее стадо корову, записала детей их настоящей фамилией — Есауловы, и радостно помчалась выручать милого дружка: мол, вступит Глеб в коммуну — и его простят.
Казак долго слушал взволнованную своим замыслом бабу и понял, корова, считай, пропала. Зато, чем черт не шутит, может, и впрямь пришел час объявиться живым. Историю Марии и Глеба знали все, а теперь и дети узаконены. Ради жизни он готов вступить и в коммуну, повиниться, лишь бы простили. Слыхал он и о какой-то амнистии от Луня. Словом, не век же ему сидеть в скирде. Вылезать из терема пора.
Казак размял затекшие ноги, выбрал из бороды солому, бросил кобелю кусок хлеба, черствый — об дорогу не разобьешь. Вошли в турлучный — из плетней, обмазанный глиной, — сарай, крытый камышом. Моросило. С гор, где прятались горцы со своими отарами, полз туман.
В печке ярко рдел кизяк. Бабушка Маланья Золотиха, крупная, статная, жарила казакам баранину, библейскую пищу, а себе готовила куренка. Анисим-птицегадатель заглянул в заднее отверстие куренка и сказал, что расположение внутренностей показывает на перемену, но не скорую, и два года подряд будет жестокий недород.
За стропилами серпы, косы, кнут. На лавках чугуны, горшки, каменные, вытесанные Лунем чашки. Пахнет дегтем, дымком, овчиной. Все знакомо, привычно. Руки истомились по работе. Взять бы этот серп и день-деньской на жаре, до боли в пояснице, жито золотое жать. А кнут напоминает о конях.
После мамалыги с бараниной пили чай. Глебу Золотиха налила в кипарисовую тарелку, дала такую же деревянную ложку. Сама пьет по-господски, из тонкого стакана. Видно, что в доме владычица она, пророк под каблуком. Еще и в пятьдесят лет бабка молодится и тайно румянится, хотя юбка с изнанки в навозе — делая кизяк, бабы выворачивали юбки, берегли. Сахара нет давно. В цветной коробочке из-под кофе — от постояльца осталась — сушеная курага. Лунь чай не пьет, «чтобы не отчаяться, не стать отчаянным». В тепле и уюте самоварничали да беседовали.
— Долго власть эта продержится, дядя? — прихлебывает Глеб.
— Пока не сменятся двенадцать царей этой власти, конь Блед будет скакать по земле.
— Не скоро, — вздыхает хлебороб. — Весна, сеять надо.
— Надо, — соглашается пророк. — Человеческой зернью, костью, черепом. Наш Ромашка добыл в сумасшедшем доме п р о т о к о л ы с и о н с к и х м у д р е ц о в — там все прописано.
— А кого прощают в Совете по амнистии?
«Если у кого на теле пятна от проказы — тот нечист; если все тело белое от проказы — тот чист, — туманно отвечает Лунь диалектикой Святого Писания и возвышает голос: — Перед последним временем рассею вас между народами. И обнажу вслед вас меч, и будет земля ваша пуста».
Золотиха поспешила к мужу с кружкой воды, но станичный шаман пролил воду и закричал громко станице:
«Пошлю вам в сердце робость, и шум колеблющегося листа погонит вас, и побегут и падут, когда никто не преследует!»
Из-за кривой стенки выглянул сосед и побежал повещать дальше. Глеб посмотрел на распахнутые двери — встречаться со станичниками ему рановато. Наскоро поблагодарив Золотиху за хлеб-соль, он скрылся в садах.
— И в руку не плюнул! — сказала Золотиха о Глебе. — Недаром капусту во сне видала — пустоту. А за столом он — за уши не оттянешь. Возьмет хлеба кусочек — с коровий носочек. И от семи собак отбрешется…
Тем временем собиралась толпа, услыхав, что дядя Анисим бьется в приступе пророчества. Хмурились казаки, жалостно пригорюнились бабы, онемело таращили глазенки младенцы на руках.
Прямо показывая на толпу, Анисим кричал: