– Правда ли, что роль Бориса Михайлова в фонде была очень значительна уже в то время, когда вы были распорядителем?
– Да.
Кстати, говоря об Андрее и Борисе, надо упомянуть одну очень важную сторону и для их характеристики, и для характеристики моего с ними общения. Андрей крестился уже во взрослом состоянии и много размышлял на эту тему, как, что и почему. И со мной, в частности. Я тоже крестился, будучи взрослым. С другой стороны, Борис, который был человеком воцерковленным, нес еще большую нагрузку в храме, и дворником работал, и в фонде успевал. Я могу подтвердить, что его участие было крайне важно, просто неоценимо, и меня удивило, зачем он вдруг заговорил, что хочет быть распорядителем. Кажется, он нашел, чем в фонде заниматься эффективно и без этого. Поэтому я был против того, чтобы он был распорядителем, еще до своей посадки.
– То есть вы считали, что перемещение его на пост распорядителя отвлечет его от конкретных дел, которыми, с вашей точки зрения, он успешно занимался?
– Это все-таки было не главное, а главное – невозможно было смотреть на его будущее, ведь я уже понимал, что не дадут фонду функционировать.
– Вам просто жалко его было?
– Даже не то что его жалко… Все-таки пятеро маленьких детей, с кем они останутся? Это было как-то слишком. Это была главная причина, по которой я сказал Наталье Дмитриевне, что очень не надо бы, чтобы Борис был распорядителем. Но сообщение было редкое, она конкретно на это ничего не ответила, то есть не успела ответить – меня арестовали, но она согласилась с кандидатурой Андрея Кистяковского, и Андрей был объявлен распорядителем.
– Михайлов – исторически, биографически – был близок к семье Солженицыных, насколько я понимаю.
– Конечно! Его они знали. С Андреем они знакомы не были, а Борис – они вместе с Димой Борисовым и Евгением Барабановым высказались публично в поддержку Солженицына [в 1974 году].
– Но они с вашей аргументацией согласились?
– Я не успел получить ответ, меня посадили, и как и что происходило далее, я уже только приблизительно знаю. Но поскольку распорядителем фонда был объявлен Андрей – видимо, да, согласились. И вот, судя по этой маленькой заметке в дневнике у Лидии Корнеевны, воспринималось это так, что человек осознанно идет на гибель.
Так вот, я начал говорить, что мы с Андреем много говорили о христианстве и о литературе, и он, конечно, очень интересно все это рассказывал, как и что. Одно приведу только для понимания. Он так сформулировал, что такое роман. Роман – это исследование жизни человека между добром и злом в их христианском понимании. И дальше я увидел подтверждение тому, что советская литература – это как бы и не литература… Дело не в том, что уж совсем перевелись люди, умеющие писать: они, наверное, есть, но ценности, которые они признают, – это не христианские ценности.
Один пример. У Шолохова в «Судьбе человека» эпизод есть, когда пленных загоняют в бывший собор, они ночуют, и главный герой слышит, как один солдат другому говорит: «Я знаю, что ты политрук, я тебя завтра выдам немцам. А что мне с тобой возиться? И мне за это что-нибудь будет» – совершенно нагло. И этот главный герой решил, что этого нельзя допустить, и ночью задушил того, кто собирался выдать. И дальше авторская ремарка, что Соколов после этого встал и почувствовал себя так, как будто он в руках держал какую-то гадину, – это задушив живого человека. У того же Шолохова в «Тихом Доне» есть эпизод, когда разбита группка бандитов, они уходят, уже совершенно обессиленные, у них раненый, которого они не могут уже нести, и они понимают, что оставить его – это обречь на издевательство, и они его убивают. Они уходят, один остается, они слышат выстрел, и дальше там авторское, что они все почувствовали, что этого нельзя делать, человек не должен так делать даже в такой ситуации. Вот чем отличается подход. Поэтому, в частности, «Тихий Дон» – это литература, а «Судьба человека» – нет. Не потому что человек не умеет писать, а потому что пытается навязывать противоестественные для человека ценности.
Вот об этом Андрей тоже размышлял и благодатного слушателя во мне находил. А с другой стороны, Борис, человек церковный, был моим наставником и восприемником, когда меня крестили… Вот таково участие их обоих в моем крещении, за что я им благодарен всю мою последующую жизнь.
– Что вы знаете о событиях, последовавших за вашим арестом, свидетелем которых вы уже не были?
– Что делалось на воле, как далее функционировал фонд, я и до сих пор как следует не знаю, долго я был в полной информационной изоляции, потом уехал во Францию и никого въедливыми вопросами не мучил. Я могу что-то рассказать из того, к чему я был поближе. Органы, начиная еще с Алика Гинзбурга, крутились вокруг того, чтобы фонд под 64-ю статью подвести как антигосударственную организацию, статьи в газетах были, но у них явно не хватало материала, и Александра Гинзбурга посадили по 70-й статье. А фонд, вообще говоря, ни под какую статью не подпадал, им и в голову не приходило обезопасить себя от чего-нибудь такого, и в Уголовном кодексе ничего подходящего просто не было. Все мое следствие шло по фонду, а потом они судили меня за распространение заведомо ложных слухов и измышлений. И в приговоре кассационного суда упоминания фонда вообще нет. Если еще в первый приговор вошло, что я был распорядителем фонда, потом и это убрали, потому что под эту статью фонд никак не подходит. И я вот подозреваю, почему они решились применять ко мне такие меры, что они после ленинградского суда…
– Это дело Валерия Репина?
– Да… Это был очень тяжелый случай, и статья в конце концов была расстрельная, 64-я, хотя они меньше меньшего дали по ней. Для того чтобы им сделать процесс по целой организации, им хотелось меня довести до кондиции. И они пошли на то, чего раньше, кажется, не проделывалось. Потом, когда следствие закончилось, ко мне допустили адвоката и дали для ознакомления «дело», так там было ходатайство следователя, следователь просил прокурора продлить срок следствия, мотивируя это тем, что для того, чтобы переквалифицировать дело на 64-ю статью, им нужно допросить еще сотню или сколько-то сотен свидетелей. Ясно, что для хорошего процесса по статье 64-1 им необходимо было дожать меня, оттого-то положение мое было очень тяжелое.
– Было ли это инициативой конкретного следователя или спущенной сверху – то, что вас били в тюрьме?
– Следователь мне говорил, раз как минимум: «Поймите, я же не один! И у вас выхода нет уже. Вот Репин тоже долго молчал, но заговорил. И вы все равно будете говорить! Я же не один, не от меня это зависит». Естественно, у них какая-то бригада работала, и решения на хорошем уровне принимались. У меня сложилось впечатление, что потом следователь несколько выпустил процесс из-под контроля, и эти ребятушки перестарались. У меня были просто ребра все сломаны. А результата не было. Этот следователь, как мне стало позже известно, сам потом попал в психушку, а после нее умер вообще. Тогда он мне на допросах настойчиво внушал, что это конец, выхода нет, конец жизни. Он такой весь из себя здоровый, с накачанными мышцами, спортсмен, и признать тогда, что он умрет раньше меня, было бы странно. На что я ему тогда буркнул, что большую половину жизни я прожил, жизнь не бесконечна, так что чего ты мне все долдонишь: конец, конец…
И создалась ситуация у меня критическая. Я даже не объявлял голодовку. Но все-таки написал, что пусть мне прокурора предоставят, чтобы перевели в другую камеру, а пока прокурора нет, я перестану есть. И никто не появляется, я не ем, и меня должны изолировать – они меня в отдельную камеру затолкнули. Причем там какая-то куча мусора лежала, как на помоечку выбросили. И однажды появился прокурор, говорит: «В чем дело?» – «Вы мое заявление читали?» – «Нет, мне его не дали». Я говорю: «А что я с вами буду говорить, если вам даже мое заявление не дали?» И меня повели к следователю, это этажа три, притащили, следователь говорит: «Ну вот ваше заявление у нас, и что толку?» А я в этом не очень и сомневался. И потом я кончил эту голодовку еще по причинам, что она станет известна – и зря будет нервировать друзей на воле, а толку нет. Я вообще всегда был противником голодовок, думал: они и сами со мной управятся, и помогать им нет смысла.
Далее произошел случай, который осложнил жизнь моим друзьям на воле, внес раздор, и отклики на него доныне всплывают время от времени.
По окончании голодовки они меня возвращают в ту же камеру. Даже формально не положено держать в одной камере рецидивистов с теми, кто по первому разу привлекается, они должны быть разделены в камерах. На этом я основывался: с какой стати вы меня держите с этими ребятушками? И по дороге к камере в таком состоянии я думаю: что же дальше будет и как. У них есть в коридорах такие боксы – маленькие помещеньица, они им нужны, чтобы кто-то не встретился в коридоре, они туда запихивают заключенного, пройдут – выпускают. И без видимой причины они меня в этот бокс загнали. Тут же, следом, еще туда человека. И этот человек мне говорит, что он отбывает свой срок здесь, в тюрьме, в хозобслуге, завтра он освобождается, и вот, мол, не хочешь ли что-нибудь передать. Я знаю, что в хозобслуге они оставляют людей, которые, что называется, однозначно встали на путь исправления и помогают следствию раскрыть преступление, то есть людей, сотрудничающих со следователем, но, с другой стороны, с не очень серьезными преступлениями. Их оставляют до конца срока, тем более срок в тюрьме идет по сравнению с лагерем день за два или день за три, им сокращается срок. Но это люди, которые со следователем полностью сотрудничают, и едва ли им можно доверять в чем-то. Это мне сразу ясно. Второе: совершенно исключено, чтобы человек, который завтра освобождается, оказался в одном боксе с подследственным… Их, освобождающихся, обычно за несколько дней до освобождения изолируют. Так что такой случайности не могло быть. Это я все понимал, но думал: какой-то шанс есть, я же не знаю, кто он и что. И я тут же вспоминаю, что на память помню только свой телефон и телефон Андрея, но мой телефон был отключен, а у Андрея квартира коммунальная, в коммунальных квартирах телефоны не отключали. Но телефон прослушивается, очевидно. Я подумал: если он позвонит и расскажет, телефон прослушивается и, по крайней мере, кураторы мои поймут, что информация ускользнула, и притормозят немного свои действия. Одно дело – все делается втайне, тихо, а когда ускользнула информация – мне это жизнь облегчит. Вот какой ход мыслей у меня был. Я понимал, что Андрей воспримет это как чистую провокацию (каковой она и была, по всей видимости, только какой в ней смысл – до сих пор непонятно) и будет себя неуютно чувствовать… Но положение мое было критическое, и я подумал, что Андрей как-никак на воле. Как-то переживет…