Предоставлявшиеся ему архивные выборки неизбежно определяли форму и содержание книги, но русские корреспонденты Вольтера слали ему и прямые указания, и критические замечания, заставляя его вполне обоснованно опасаться, что он окажется в роли «льстеца». В 1758 году он получил от Ломоносова три сочинения о Петре: «Слово похвальное Петру Великому», «Сравнение с Александром Великим и Ликургом», а также «Опровержение некоторых авторов», — которые не отдали должное Петру, в особенности самому Вольтеру и его «Истории Карла XII». Подобные предварительные наставления от Ломоносова говорили о все той же враждебности Петербургской академии; о ней же свидетельствовала и реакция Миллера, откликнувшегося на рукопись Вольтера сотнями поправок и особенно придиравшегося к французскому написанию русских имен. Вольтер избежал необходимости их учитывать, опубликовав свое сочинение в Женеве в 1759 году, якобы для того, чтобы опередить готовящиеся к выходу в Гамбурге и Гааге пиратские издания. Таким образом, неистребимый интерес Западной Европы и к Вольтеру, и к Петру перечеркнул последние попытки Петербургской академии взять образ царя под свой контроль. В 1763 году, в предисловии ко второму тому, Вольтер издевался над полученными им поправками к тому первому. Описывая, к примеру, первобытные народы Российской империи, он упомянул, что они поклоняются овчине, и его немедленно поправили: не овчина, а медвежья шкура. «Медвежья шкура гораздо достойнее поклонения, чем овечья, — саркастически писал Вольтер, — и надобно носить ослиную шкуру, чтобы заботиться подобной безделицей»[526]. Так он превратил академиков в ослов; но «безделица» была не просто этнографической неточностью. Овчины, вновь и вновь возникавшие в описаниях Восточной Европы, были признанной эмблемой отсталости, и, возможно, Вольтер не случайно сделал именно их предметом поклонения.
Самой серьезной проблемой, которая возникла в переписке, развернувшейся вокруг работы над жизнеописанием Петра, была судьба царевича Алексея. «Печальный конец царевича немного меня смущает», — писал Вольтер Шувалову в 1759 году, предвидя возможные проблемы со вторым томом; у Миллера уже были наготове поправки к нему. Вольтер, конечно, готов был оправдать Петра, приговорившего сына к смерти, и оправдание это обуславливалось его общими представлениями о Петре и России, то есть его убеждением, что «этот человек в одиночку изменил величайшую империю в мире». Алексей хотел вернуть Россию к старым порядкам, «вновь погрузить ее во тьму», так что у Петра не оставалось иного выбора, кроме как «пожертвовать своим сыном ради безопасности империи»[527]. Собственно говоря, именно такую версию и отстаивал Ломоносов, но Вольтеру пришлось пройти через щекотливый обмен мнениями с Санкт-Петербургом о столь своевременной смерти царевича в тюрьме. Вольтера просили поверить, что тот умер от естественных причин, возможно, от потрясения, когда ему объявили смертный приговор, но ни в коем случае не был убит по приказу Петра. В конце концов он не без иронии написал, что люди столь молодые «очень редко» умирают сами собой при зачтении им смертного приговора, но «доктора допускают такую возможность»[528]. Смерть царевича и прочие подобные темы «смущали» Вольтера, напоминая ему его собственный тезис: «Он цивилизовал свой народ, но сам был дикарем». Чтобы обойти изобретенную им самим формулу, Вольтер объявил в 1757 году в письме Шувалову, что его не интересует частная жизнь Петра; он намеревается создать не жизнеописание, а «Историю Российской империи при Петре Великом»[529].
Уже начиная с 1745 года Вольтер называл свое сочинение «памятником» Петру, а затем и прямо «статуей», чье «живописное воздействие» зависело от сокрытия чересчур мелких деталей и личных изъянов. Как и у классических творений Фидия, эти мелочи «затмевались и стирались в сравнении с великими добродетелями, которыми Петр был обязан лишь себе, и в сравнении с героическими деяниями, на которые подтолкнули его эти добродетели»[530]. Сочинение Вольтера превращалось в нечто вроде памятника герою, чьим шедевром была Россия, как сам он был шедевром Вольтера. Этот памятник был завершен с выходом в 1763 году второго тома, а в 1766 году в Санкт-Петербург отправился Фальконе, чтобы начать работу над настоящей статуей. Бронзовый Петр был помещен на гигантской скале дикого камня, подчеркивая, подобно монументу, созданному Вольтером, соотношение между царем-героем и Россией, которая была сырым материалом для его творческих упражнений.
В сочинении Вольтера роль этой скалы играло помещенное в начале первого тома пространное «Описание России», ее первобытных племен, поклоняющихся овчине или чему там еще. Оно вышло в свет как раз вовремя, чтобы послужить основой для статьи де Жакура в четырнадцатом томе «Энциклопедии». Вольтер описывал край, где «все еще сливаются границы Европы и Азии», где «скифы, гунны, массагеты, славяне, кимерийцы, готы и сарматы и сейчас находятся в подданстве у царей»[531]. Первый том завершался победой Петра над Карлом XII при Полтаве, и хотя Вольтер уже однажды побывал в лагере Карла, теперь он стал мудрее и понимал, что на кону стоит сама цивилизация. Если Петр проиграет, Россия «погрузится обратно в хаос»; если ему суждено победить, он сможет «цивилизовать (policer) обширную часть мира»[532].
В своей монографии, посвященной «России Вольтера», Кэролин Уайлдбергер заключает, что «оптимизм Вольтера по поводу России был безграничен, поскольку он был одним из проявлений его оптимизма по поводу цивилизации в целом»[533]. Этот оптимизм достигает высшей точки в его описании Полтавы как триумфа цивилизации, но в 1759 году, когда вышел в свет первый том, появился еще и «Кандид», где оптимизм как таковой безжалостно осмеян, а вера в предначертание представлена нелепым заблуждением. К этому важнейшему повороту Вольтера подтолкнули жестокости продолжающейся Семилетней войны; он уморительно высмеивал философский оптимизм доктора Панглосса, и все-таки сам был Панглоссом, когда с усердным оптимизмом восхвалял успехи цивилизации в России. В «Кандиде» Европа — поле битвы между мародерствующими дикарями Восточной Европы, болгарами и аварами; но одновременно «История Петра Великого» предоставляет скифам, гуннам, славянам и сарматам надежду приобщиться к цивилизации. Год спустя, в 1760-м, в своей поэме «Русский в Париже» он, казалось, потерял долю былой уверенности: «Чему можно научиться на брегах Запада?»[534]
В описании Вольтера взоры Петра были обращены к «нашим частям Европы», он «желал ввести в своих владениях не турецкие, не персидские, а наши обычаи». Употребляя первое лицо множественного числа, автор отождествлял себя с Западной Европой, «нашими частями Европы». Петр хотел ввести «платье наших народов», которому противопоставлялись одеяния прочих народов, круг которых очертил Вольтер, отметив сходство русского платья с одеяниями «поляков, татар и венгров древности»[535]. Эти народы не были частью ни турецкого и персидского Востока, ни «наших частей Европы»: зажатые между ними, они были Восточной Европой. Работая над «Историей Петра Великого», Вольтер оговаривал свои шаги в переписке с русскими, и его сочинение стало чем-то вроде зеркала (но не железным занавесом), в котором читатели могли видеть свое собственное отражение, восхищаясь Петром за то, что он восхищался их платьем, их обычаями, их частью Европы. Положение двух сторон относительно друг друга видно уже из того, что Вольтер описывал западноевропейские путешествия Петра (даже уверял, что видел его в 1717 году в Париже), но сам отклонил приглашение в Санкт-Петербург. Его труд, плод длительной переписки, стал поводом завязать еще один обмен письмами, когда в 1763 году Вольтер послал Екатерине второй том своей истории.
«Ужинать в Софии»
«Мне кажется, — писал Вольтер Екатерине в 1766 году, — что если бы другой великий человек, Петр I, обосновался не на Ладожском озере, а в климате более мягком, если бы он выбрал Киев или какую-либо другую местность на юге, то, несмотря на мой возраст, я бы действительно оказался у ваших ног». До конца своих дней предавался он подобным эпистолярным мечтаниям о своем визите к Екатерине. Однако предполагаемые препятствия, суровый северный климат Санкт-Петербурга предоставили свободу его воображению и позволили ему в своих фантазиях встречать Екатерину по всей Восточной Европе. «Сейчас все взоры должны повернутся к звезде Севера», — говорил Вольтер в следующем письме, но никто более него не стремился подорвать эту традиционную условность, образ Российской империи как северной страны. Его собственный взор, подобно внешнеполитическим амбициям Екатерины, неизбежно переносился с севера на юг, обнаруживая там земли, наделенные явно восточными чертами. «Если вы хотите совершать чудеса, — писал он в 1767-м, — постарайтесь сделать ваш климат чуть жарче». Речь, однако, шла не о метеорологическом чуде, а о неудачном географическом расположении самой России: «Когда вы поместите Россию на тридцатой широте вместо шестидесятой, я попрошу у вас позволения приехать туда, чтобы окончить свои дни»[536]. В Восточной Европе даже факты географической науки находились в полном распоряжении просвещенного абсолютизма и капризных философов. Если перемещение с шестидесятой широты на тридцатую перенесло бы Санкт-Петербург куда-нибудь в окрестности Каира, то компромиссная сорок пятая широта приходилась на Крымский полуостров, где двадцать лет спустя, в 1787 году, к Екатерине действительно присоединились посланцы Западной Европы, вроде Сегюра и принца де Линя. Задолго до того, в 1773 году, Дидро доказал, что посещение Санкт-Петербурга вполне достижимо даже для стареющего философа.