На всё это мужества было с избытком, но вот на то, чтобы взять да во всеуслышание и пропеть: «Чего-то нет, чего-то жаль», на это его не хватило. Не хватило мужества громко сказать себе и другим, что кощунственно звать умирать за социальную корысть земли и воли, когда человеку, чтобы быть похороненным, нужна только сажень земли, что безнравственно офицерской доблести сгибать спину перед солдатским шкурничеством и горлодёрством, что не выстраданная, лишь словесная проповедь, в разгаре войны, самоопределения народов и меньшинств вредна, так как понятие родины, её мощи и славы вовсе не гуманно, но священно и строится потому не только правильными и справедливыми точками зрения, но праведными, хотя и несправедливыми страстями и пристрастиями.
Помню, как все эти мысли неприкаянно маялись у меня в сердце, когда штабные автомобили носили меня, делегата Ц.И.К., от штаба к штабу, от одной позиции к другой, от митинга к митингу... Однако кому из тех, что был действительно с революцией, я ни высказывал их, никто никак не понимал моих сомнений. Тем же, кто начинал сразу же сочувственно кивать головой, я с полуслова переставал их высказывать, получалось совсем, совсем не то... Ведь никогда же не был я ни против земли, ни против воли, ни против самоопределения.
Один человек, впрочем, всё понимал. В своей гениальной совести, в справедливом, многомерном своем сознании он все годы войны и революции нёс живой протест против односторонности всякой господствующей силы.
Будучи непримиримым и принципиальным противником войны, он в качестве нижнего чина добровольцем прибыл на фронт и дрался с примерною храбростью. Будучи демократом и республиканцем, он все годы царской войны страстно мечтал о революции. Когда она вспыхнула, он весь восторженно отдался ей и с головой ушел в революционную работу, — работа шла с невероятным успехом, его влияние на солдат и офицерство росло со дня на день. Но чем глубже он входил в революционную жизнь, тем глубже душевно отвращался от неё. В штабе комиссарверха он уже ходил мрачнее ночи. Он чувствовал, что «всё не то», что «все не те», что «ничего не изменилось». Его перетирали угрызения совести за всех и за всё — за солдатское шкурничество, за офицерское самопредательство, за генеральский карьеризм. Он хотел уже какой-то новой революции в пользу всех несправедливо обездоленных этой революцией — все его симпатии были на стороне не сдавшихся генералов, офицеров, продолжавших говорить солдатам «ты», и солдат, желавших во что бы то ни стало добить немца.
После большевистского переворота он, конечно, пошел за Корниловым. Все нравственные качества слились для него в одно — в храбрость; все нравственные понятия — в понятие национальной чести. Из его внешности окончательно исчез русский интеллигент и московский студент. Это был офицер с головы до ног, который дрался уже не только доблестно, как против немцев, но люто и ожесточённо. Раненый — он был взят в плен. Приговорённый к смертной казни — он бежал: но не от смерти, но только от большевиков. Уйдя от их смерти, он пошел навстречу своей. Измученный поисками всей целостной человеческой правды, отчаявшись в возможности её найти, он сам прекратил свою жизнь...
Нет, не потому пришел он к своим последним трагическим минутам, что шёл неправильным путем, а только потому, что на путях своей правды шёл все время безнадежно одиноко. Рождённый революционер духа, он не перенёс того психологического окостенения, которое с невероятною быстротою сковало нашу политическую революцию, не перенёс лицемерного приятия её со стороны её вчерашних врагов, не перенёс непреображённосги её внутреннего человека, не перенес того, что, подготовленная мучениками и героями, ожидаемая как чудо и нежданно явившаяся, она быстро приспособилась к злободневности, самодовольно украсилась кумачами и безответственно расплескалась тысячами митингов.
Конечно, революционеры духа не те люди, что призваны строить внешнюю жизнь, но если социальная и политическая жизнь не может строиться ими, то она не может строиться и без них. Если бы все, что так горячо принялись за построение новой России после февральских дней, принялись бы за это дело не рабами революции, но революционерами до конца, т.е. людьми, всегда готовыми и на революцию против революции (поскольку она несла с собой шаблоны и штампы), их постройка шла бы бесконечно медленнее, но зато и бесконечно свободнее, правдивее и прочнее.
Я хочу сказать, если бы наш генералитет не отрекся от вскормившей его монархии с тою недостойной легкостью, с которой он от неё отрекся, — он и правительство Керенского не предал бы всего только через восемь месяцев так бездумно и так единодушно, как он его предал, и на защиту Советского коммунизма не выделил бы из своей среды того количества людей, которое он, как-никак, всё же выделил; если бы также и все русское офицерство не приняло революции столько безоговорочно, как оно её в действительности приняло, но как её принимать у него в прошлом не было достаточного основания, оно бы, быть может, спасло Россию и от страшного развала царской армии, и от образования добровольческой; если бы депутаты Государственной Думы не радовались в своё время тому, что монархия пала «так совсем без борьбы», России, быть может, не нужно бы было уже сейчас снова готовиться к борьбе против чёрной монархии; если бы мы все не подавляли в себе естественного патриотизма и не кричали бы в те дни «без аннексий и контрибуций», «за самоопределение народов», то эти народы давно были бы подлинно свободны в недрах единой России; Россия была бы, быть может, давно уже повенчана с гением своей силы и славы, а не сидела бы сейчас той провинциальной невестой, которая, мечтая выйти замуж «за интеллигентного», решила во что бы то ни стало заболеть «деликатною простудою — чахоткой».
Я понимаю, конечно, всю сомнительность и всю воздушность моих размышлений. Понимаю, что они при всей своей внутренней серьёзности для меня чем-то очень напоминают известные размышления о том, что «если бы, да кабы, да во рту росли бобы, тогда бы был не рот, а целый огород!» Но что же мне делать, если такие непродуктивные соображения неустанно вертелись в голове, когда я ходил по улицам Риги, с нежностью вспоминая войну, которую так ненавидел, и со стыдом революцию, которую приветствовал...
А впрочем, разве уж так бессмысленны размышления о прошлом в сослагательном наклонении, разве они ничем не связаны с размышлениями о будущем — в повелительном? Для меня в этой связи весь их смысл и вся их ценность. Многомерность своего сознания я в будущем ни в каких практических целях никогда и ни за что не погашу.
Что же касается прошлого, то не знаю, посмел ли бы я еще пожелать, чтобы оно сложилось иначе, чем оно в действительности сложилось. Осуществись все «если бы» моих запоздалых упреков, Россия никогда, конечно, недокатилась бы до чудовищных социальных и политических бессмыслиц её сегодняшнего существования, но зато она не прошла бы и через то откровение безумия, через которое её провела её судьба………………….
В одиннадцать вечера мы вошли в поезд, отходящий на Эйдкунен. При посадке царил дикий беспорядок. Вагон первого класса оказался отвратительным дачным вагончиком из тех, что в дни нашего господства циркулировали по взморью между Ригой и Туккумом. Против нас надутым индюком фыркал какой-то отвратительно лимфатический белесый балтиец с бегающими глазками и мокрою экземою на шее. Он сладострастно обхаживал сухопарую заплаканную женщину в трауре, с которой возвращался в Германию, очевидно, с каких-то похорон. В обоих всё было предельно раздражающим вплоть до того, что оба ехали с билетами второго класса в первом, считая почему-то, что это не старое русское жульничество, а послевоенная европейская мораль. Оба дышали острою ненавистью к России, совсем не считая необходимым её хотя бы отчасти скрывать. Наш завязавшийся было разговор оборвался на циническом признании моего собеседника, что он, русский подданный, всё время войны провел в Англии шпионом в пользу Германии, которую очень любит и в которую сейчас с радостью возвращается вместе с женою своего брата, схоронившею в Риге свою мать.
Ведь посадит же судьба этакую андреевскую фабулу[135] в одно купе с тобою, да ещё после целого ряда горьких размышлений о принципе самоопределения национальных меньшинств.
О сне не было, конечно, никакой речи. Только что задремлешь под монотонный стук колес: беза... ннексий, контри...буций... и в полусне засумбурятся жуткие воспоминания о том, как мы в Галиции вешали шпионов... как тебя уже будят какими-то особо назойливыми фонарями ультрамундирные представители правомочных республик, проверяя паспорта, багаж, и — фонарь к носу — сходство твоего лица с твоей фотографией. И ведь контроль за контролем, и каждый в несколько вооружённых человек, меньше трёх— четырёх ни в Литве, ни в Латвии не ходят. Словно не мирные контролеры, а разведочные посты... Только опять задремлешь, только опять запоют колеса: беза...ннексий... контри...буций... и в утомлённом мозгу болтнутся лакированные штиблеты всхрапывающего на груди у своей дамы шпиона, как уже снова холод, фонари в нос, паспорта, багаж, наш суверенитет — ваше миросозерцание...