Мадридский двор, следуя тайному союзу с Францией, пытался уговорить англичан принять его посредничество. Когда же оно было отвергнуто, то испанский посол в Англии произнес по адресу великого Питта несколько угроз, на которые тот дал свой знаменитый ответ: «Вы уже знаете мое решение; я не отступлю от него до тех пор, пока лондонский Тауэр не будет взят вооруженными силами». Так как во время мирных попыток восстановление столь жестоко разоренного курфюршества Саксонии было всегда главным условием союзных держав, то Фридрих счел нужным решить этот вопрос при помощи странного предложения. Лучшим средством для этого показался ему обмен земель; он хотел обменять королевство Пруссию и свои вестфальские области на Саксонию, причем род Августа должен был сохранить королевский титул, как формальное наследство. Фридрих же взамен этого хотел принять титул Венденского короля. Доходы с обоих предложенных для обмена государств были совершенно одинаковы; при этом соседство Польши обещало для новой монархии самое желательное влияние для удержания этой короны. Но предложение это было тотчас же взято обратно, так как Август счел это за оскорбление и ни под каким видом не хотел отказаться от своей любимой страны. Не случись перемен в России на следующий год, проект этот удалось бы осуществить. Тогда победитель предписал бы законы, которые волей-неволей пришлось бы принять, и Саксония осталась бы в руках завоевателя[263].
Тогда враги Фридриха далеки еще были от мысли, что ожидания их будут обмануты, так как воинственный дух продолжал воодушевлять все дворы, а тут еще Испания обещала свою помощь великому союзу. Таким образом, как в Вене, так и в Версале, Петербурге, Варшаве и Стокгольме появились новые лучи надежды и исчезли последние следы мирных переговоров.
Между тем Фридрих понес потерю, равнявшуюся целой провинции: в октябре 1760 года умер Георг II, английский король. С его кончиной прекратилось и королевское усердие к энергичному продолжению войны в Германии, или, по выражению Питта, к завоеванию Америки в Германии. Вся английская нация, когда-то недовольная войной на континенте, теперь убедилась в ее необходимости и единодушно желала ее продолжения. Питт, управлявший Нижней Палатой, хотя и был еще во главе правления, но со вступлением на трон нового короля[264] не пользовался более прежней властью в кабинете. Ему пришлось делить ее с лордом Бьютом, любимцем нового короля. Министр, лишенный всяких административных способностей, имел лишь дар сделаться необходимым своему монарху и низвергнуть большую цветущую монархию с ее высокого положения своими безумными мерами. Это была как раз эпоха падения британского могущества, достигшего высшей степени в 1761 году. Бьют, чувствовавший всю свою несостоятельность стать во главе правления, но желавший непременно властвовать, полагал, что мир не представит для него таких трудностей, как война; кроме того, он составил планы расширения королевской власти, которых нельзя было осуществить в военное время. Итак, он желал мира. Но так как остальные министры, парламент и весь народ были противоположного мнения, то ему еще не приходилось заявить об этом гласно. Но он тайно работал над осуществлением своей цели, и последствия этого сказались вскоре. Договор с Пруссией не был возобновлен, и Фридрих не получил субсидий, хотя Георг III в своей парламентской речи[264a] торжественно обещал исполнить обязательства свои относительно союзников. Обещание это вызвало всеобщую радость, которую даже парламент выразил в своем адресе к королю, заключавшем столь почетные для Фридриха слова, произнесенные сенатом иностранной державы: «Мы не можем достаточно выразить своего восхищения по поводу непоколебимой стойкости прусского короля, нашего союзника, и неистощимых средств его гения. – От всего сердца и безотлагательно изъявляем свое согласие на выдачу ему вспомогательных сумм». Но Бьют не хотел и слышать об этом. Сначала прибегли ко всевозможным отговоркам и наконец прямо отказались от выплаты субсидий, так как министр этот, наряду с самыми низкими людьми своей нации, ценил людей лишь по денежной их стоимости и этим хотел заставить Фридриха подписать условия мира по его усмотрению.
Во время войны, особенно же во время зимних постоев, Фридрих не забывал наук и искусств. Он им посвящал часть своего времени. Музы сопровождали его и в лагере, куда они весьма редко являлись со времен римлян. Полковник Квинт Ицилий пользовался всякий день обществом короля. Этот ученый офицер, настоящее имя которого было Гишар, имел необыкновенные познания в области древней и новой литературы; особенно же изучил он тактику греков и римлян, превосходно объяснив ее в своих сочинениях. Это обстоятельство побудило Фридриха назвать его именем некоего римского центуриона, которое так и осталось за ним на всю жизнь. Так как король после битвы при Торгау первый раз проводил зиму в Лейпциге, то Квинт убедил его побеседовать с профессорами тамошнего университета. Фридрих был безгранично предубежден против немецких ученых; он ни одного из них не удостоил своим знакомством и не читал книг на родном языке, полагая, что немецкая литература 1760 года находится в том же состоянии, как и в 1730 году, когда королевский юноша был истязаем учеными педантами и когда придворный шут Гундлинг был президентом немецкой академии наук в Берлине. Между тем как раз во время этих кровавых сцен, в эти дни разорения и невыразимых бедствий, вставала для презираемой Фридрихом немецкой литературы чудная заря, возвещавшая самый прекрасный день.
Уже давно немцы приписывали себе славу быть самым ученым народом мира. Они глубоко изучали науки, языки всех тех народов, наставниками которых сделались сами, благодаря своему неутомимому изучению стольких отраслей человеческих знаний. Но при всех своих качествах ученые эти были педанты. Ученость вытесняла их гений, и как раз те люди, которые духовно гораздо больше жили в Афинах и Риме, чем в Германии, совершенно незнакомы были с принципами вкуса. При том немецкий язык не был еще обработан. Только тогда, когда бессмертные поэты оживили его божественной искрой гения, проявили его во всех формах и настроили лиру свою на все тоны, когда его стали развивать, – только тогда узнали его красоту, богатство и силу. И вот в области науки совершились те гигантские успехи, о которых еще теперь иноземные народы не могут судить из-за недостаточного знания языков. Великая эпоха эта как раз совпала со временем этой необыкновенной войны, когда развилось так много иных духовных деятелей, обнаружившихся удивительными действиями.
Никогда духовный переворот народа не был быстрее и чудеснее; никогда еще величие человеческого духа не проявлялось столь разнообразно, как теперь. Пока немецкие полководцы, Фридрих и Фердинанд, под громом орудий давали страшные наставления народам земли, немец Винкельман так же мужественно, как удачно вступил в лабиринт древности, чтобы привести в порядок хаос древнего искусства, немец Эйлер определял течение планет, а немец Менгс становился Рафаэлем восемнадцатого столетия[264b]. Художники-пластики размножились в Германии и проявили свое искусство на камне, медалях и меди. Таким образом, немецкие музы вызвали искусства среди кровавых битв и вплели лиру поэта, кисть живописца, резец гравера и долото скульптора в новопосаженные лавры.
Этот духовный переворот распространился на все. Именно в то время, когда совершенствовалось военное искусство, благоразумные немецкие теологи оставили свои непонятные догматы и стали преподавать чистую мораль. Немецкая критика была до сих пор в состоянии детства, теперь настало для нее время вступить на великое поприще. Юристы изменили свой варварский язык и ввели философию в храм Фемиды. Доктора перестали обнаруживать при больных свою греческую ученость и стали понятно говорить и писать. Немецкие естествоиспытатели, хотя никто из них не был таким живописцем природы, как Бюффон[265], все же продолжали больше чем когда-либо наставлять в естественных науках даже самые умные народы Европы, французов и англичан, производя новые открытия, неутомимые изыскания и совершенствуя искусство речи. И математики воспользовались новым богатством языка, обнаружив в своих сочинениях неслыханную до тех пор доступность.
Но больше всех отличались поэты. Уже прозвучали песни Галлера, Гагедорна, Бодмера, Утца и Геллерта[266], прошедшие незаметно среди еще необразованного народа. Настало лучшее время, когда столько событий и страстей побудило даже самых сонных людей всех слоев германского общества если не к деятельности, то к проявлению своих чувств, и тогда-то выступили Виланд, Клопшток и Лессинг[267]. Эти три мужа были избраны судьбой, чтобы обеспечить национальную славу германского гения у современников, но еще больше у позднейшего потомства и встать наряду с величайшими гениями других народов. Эти великаны шли в то время, еще юношами, медленными, но верными шагами к храму бессмертия. Виланд начинал очаровывать людей своей божественной поэзией. Поучая и наслаждая на каждом шагу, он шел по своему лабиринту, то воспевая симпатические ощущения, то облекая свою философию в самые прелестные образы, перенося читателей то на Олимп, то в Грецию, то во времена рыцарства, изображая то действительность, то идеальный мир; то пленял он своей прозой, то стихами, притом с таким искусством, что, по словам французского поэта Дората, можно было подумать, что сами Грации диктовали все это, а Виланд только записывал. Клопшток выступил тогда же со своей Мессиадой, поставившей его наряду с величайшими поэтами всех времен, а Лессинг начинал развивать свой гений, проявившийся везде, во всех отраслях знаний. Клейст неподражаемо воспевал прекрасную природу, Глейм становился германским Тиртеем и Анакреоном, Рамлер – Горацием, а Гесснер – Феокритом[268]. Еще не было философов и историков, лишенных педантизма, но уже вполне можно было рассчитывать на их скорое появление, так как эти поэты должны были что-нибудь создать, воодушевление их должно было согревать, искусство их – повлиять на дух и вкус общества, а могущество их гения – подействовать даже на бесчувственных людей.