На вокзале артелью Анисима Луня сложен памятник погибшим коммунистам. По рисункам Невзоровой каменных дел мастер высек там несколько профилей Дениса Коршака, Антона Синенкина, а одно лицо Анисим высек без рисунка, сам, и оно странно напоминало лицо Михея. Суеверные люди считали, что Михею, таким образом, не долго гостевать на белом свете. Сам он не обращал на это внимания, да и сходство только кажущееся. Еще не высохли слезы матери Дениса Ивановича, а уже Коршак стал легендой. Михей — товарищ Дениса, его друг. Поэтому блеск легенды падал и на строгое лицо второго председателя нашей станицы.
Долго тянется караульная ночь — так и деды стояли на пикетах.
Шумит речка Березовка. Не скоро поворачивается Батыева дорога в кебе. До смены далеко.
Утро председателя начинается встречей с конем. Путь им обоим ведом а коммуну. В горы. В прекрасное одиночество трав и ветра. По дорогам Лермонтова, под «Казачью колыбельную» которого матери по-прежнему баюкали детей. И конь, и всадник лечились тут — конь травой от зимней бескормицы, всадник светом и синью от станичных дел.
Из-за изумрудного кряжа Кабан-горы растекается озеро света. Солнце еще за горами. Внизу плывут и клубятся туманы. В ущельях прохлада, журчанье быстрых речушек, сторожевые горы в росах и цветах, крутые, как башни, скалы, за ними синева дальних вершин, над которыми высятся вечной прелестью остро белые пики снежного хребта, и кажется, рядом, можно потрогать ладонью, проскакав полверсты, гигантский Эльбрус, Грива Снега, Шат-гора, корона Европы.
Прасковья Харитоновна бежала, задыхаясь, к дому старшего сына. В руках то ли уздечка, то ли шлея с железными бляхами.
Михей во дворе окапывал яблоньку, посаженную в день своей свадьбы.
— Когда я отмучаюсь от вас, ироды? — с калитки закричала мать. Олухи царя небесного, никак не дождетесь, когда закопаете! Ну теперь уже недолго ждать! — и налетела на сына с ремнем. — Еще чего не хватало! На всю станицу ославил — теперь ни на базар, ни в церкву не пойди! Мужичье семя! — и продолжала хлестать председателя стансовета.
Наконец Михей утихомирил мать и расспросил, в чем же все-таки дело? Оказалось, Маланья Золотиха (Луниха, но звали ее по отцу) зашла к Ульяне Есауловой за арбузными семенами — «да так и сомлела»:
— Стоит, милые вы мои, Михей-то Васильевич, грозный наш атаман, и постелю прибирает, а Улька перед зеркалом с утра морду наводит румянами!
Этот позор — казак убирает постель — достиг Прасковьи Харитоновны. Едва на ногах устояла. Удушиться — и конец.
— Ну, думаю, я ж тебя, подлеца, выучу! Я тебя сделаю казаком! Или не помнишь — «сам наутро бабой стал»?
Долго смеялся Михей, утирая слезы, и погостил мать сливянкой своей выделки и отборным медком. И домой нагрузил ее разными припасами, так что назад Прасковья Харитоновна шла не спеша, а шлею или уздечку в мешок спрятала.
Глеб наконец посватался к Марии и ушел несолоно хлебавши, «чайник ему навязали». Против замужества сестры неожиданно выступил Федька, он злился, что Глеб «вышел в кулаки», дом под волчицей приобрел. Сын Антон тоже разревелся и заявил, что сбежит шпановать по станциям, если мать пойдет жить к дядьке Глебу. Но Марии скоро опять родить, она не против стать мужней женой. Дело испортил сам жених. Узнав, что Федька и Антон кочевряжатся, он гордо заявил:
— Гольтепа несчастная, босая сила коммунарская! И без лысых проживем!
И гуще замешивал опару хозяйства, пускал животворный корень в неподатливую целину. Хотелось ему не только скотину водить и хлеборобить, думалось заводик бы какой наладить — свечной или мыльный, власть вроде не против. Мыслями о заводике утешался в разлуке с возлюбленной.
Родившегося в двадцать третьем году у Марии сына покрестили Дмитрием — в честь князя Дмитрия Донского назвал священник. Крестным отцом вызвался быть Михей. К купели он, понятно, не подходил, но подарок на зубок сделал. Ульяна не рожала, а Михей без памяти любил детей и завидовал брату.
У брата плодилась и скотина. Ожеребилась кобыла Машка. Грунька, свинья, принесла поросят. В банкетном зале птичий базар — вылупливались гусята, утята, индюшата. За всем смотрела мать Прасковья Харитоновна, не отставая в работе от сына и работников. Она работала со старческим рвением, как бы упрекая молодых за ленцу и отдых. «Дом не велик, а сидеть не велит», — говаривала она. Спешила сделать все и ничего не истратить в этой жизни. По двадцать лет не изнашивались ее юбки. Даже в церковь норовила пойти «абы в чем», скупость одолевала, юбки замыслила сохранить для внучки Тони — моды тогда не понимали. На гостинцы внукам она не скупилась, зазывала к себе, кормила. Фоля, невестка, встретила свекровь и поругала за нищенскую одежонку, дала Прасковье Харитоновне юбку в серую клетку. Сама Фоля ходила чисто, медоволосая, тонконосая, с божьими глазами. Подаренную юбку Прасковья тоже положила в сундук, пересыпав табаком от моли. В новом доме Прасковья жить не захотела — «мужиками воняет!» — и осталась в старой хате. Сын был против — две печки топить!
Фоля у Прасковьи как родная дочь. Обе они крепились, горе не показывали, ждали Спиридона. Но не в двадцать первом, не в двадцать втором, а только в двадцать третьем году прослыхали они, что сын их и муж отбывает наказание в городе Москве. И тогда шестидесятилетняя Прасковья приказала себе: жить — ведь когда-нибудь Спиридона отпустят. С Ульяной Прасковья тоже ладила, но как-то с холодком, не близко. Вот уж с кем близко, так это с Марией. Мать часто напоминала Глебу о голубиной душе Марии, заставляла его пойти на поклон, уговорить Синенкиных отдать Марию. Сын и сам хотел того, но гордость не позволяла, и он кричал на мать.
Если это случалось с утра, Глеб понимал: предстоит бесполезный, ненужный, небарышный день — ныло сердце, манили бугры и рощи. Он седлал Машку, уезжал в балки, впитывал синь неба и шум дубрав, как в золотые дни пастушества, которые стали казаться самыми лучшими, самыми счастливыми днями жизни. Под вечер спешил в подпольную чихирню Маврочки Глотовой, Утром вставал в поцелуйных следах, еще более жадный за пропущенный день, что прошел ширкопыткой, вкось и вкривь, через пень колоду. Исподтишка покусывала совесть: у него кусок есть, а Мария, дети — ели они нынче или нет?
Прасковья Харитоновна не смотрела на сына, назло ему приносила от Синенкиных Митьку, выпаивала его первыми сливками. Она перенесла на бойкого внучонка свою мудрость и нежность, свою старинную в песнях и присказках душу. Харчи у Синенкиных были, но Мария видела, что Митьке лучше у Есауловых. Так он и жил с Прасковьей Харитоновной, рос истым кавалером, навек привязанным к коням, горам и синим речкам.
Лежит в тайнике золотой подсвечник. Не ржавеет. Не убывает в весе. Хлеба не просит. Однако и пользы от него как от козла молока. А пусти его в дело — процент пойдет, прибыль. Высшая мечта — своя фабрика — пока не получалась. И часть золота Глеб превратил в пять племенных коров разрешали держать и больше, нэп. Пас их отдельно от станичного тощего стада Ванька-приемыш. Прасковья не хотела брать сироту — какой он работник, только хлеб переводить! Мать Ваньки, Сонька, сестра Оладика, в голодуху померла, отец неизвестен, так что, может, Ванька и казак. Числил его Глеб не работником, а сиротой на воспитании. Выправляя документ, Глеб дал Ивану отчество Спиридонович, а фамилию свою, казачью. Но отчество привилось другое, по матери, Сонич.
Мальчонка оказался понятливым и честным. Глеб никогда не бил лошадей — не гони кнутом, а гони овсом. Выжимая из работников все, он хорошо их кормил, одевал — сам бывал в работниках. Ваньке он преподал полевую науку, как пасти, поить, лечить, на каких травах держать утром, а на каких вечером. Ванька из кожи лез, чтобы коровы больше давали молока. Хозяин отметил это усердие. Из чулана старой хаты пастуха перевели в горницу, клали в сумку сало, бутылку молока, хлеба вволю.
Два раза за лето Глеб оставлял Ваньку дома, за руку водил, как сына, в церковь, давал мелочи на ребячьи игры. Но во второй раз уже с обеда Ванька стал нудиться, снял новые сапоги, взял шестиметровый кнут и погнал коров в степь. «Вот черт!» — радостно изумился Глеб и навсегда полюбил работника. Решил ежегодно откладывать толику положенного Ваньке заработка, как в банк. Встанет на ноги — сам хозяиновать начнет или в долю с хозяином войдет.
Работникам у Есаулова нелегко — хозяин первым подставлял горб, и тут отставать нельзя. Небольшую передышку давала зима. Управил скотину и набок. А хозяину и зимой работа. Сидит в кабинете, где жарко топится чугунок кизяком, мозгует, счетами щелкает, каракули в амбарной книге выводит: приход — расход.
С некоторых пор преследует его тревожная мысль, словно утеряно нечто дорогое, а вспомнить не может. Ежели это крест, что подарен ему крестной матерью, так Афоня Мирный еще не вернулся из эмигрантов. Да о кресте он помнит. Тут что-то другое. Листал долговой гроссбух — все выдачи вроде записаны. Вдруг среди дела останавливался, как в столбняке: какой же долг не получен? Многие поминают его в молитвах, многим одалживал, животы спасал. Может, пойти объявить по хатам? Куда! Только в одной улице Воронцова-Дашкова до двухсот дворов.