Разнузданность некоторых критиков стала следствием понижения общей культуры слова и спора — вспомним, как ведутся нередко дискуссии на телевидении и в Интернете, где ложь и клевета стали нормальным явлением, а грубость и мат — обязательной приправой. Свою роль сыграло и исчезновение самоцензуры, и упразднение цензуры (очень удобный случай для оппонентов заклеймить меня как сторонника введения цензуры), и безнаказанность за использование неджентльменских приемов и выражений. Но, пожалуй, самая главная причина ожесточенности споров — коммерциализация науки, под влиянием которой исследователи нередко превращаются сначала в конкурентов, а потом и в заклятых врагов. Борьба авторов за фонды и гранты, не существовавшие в советское время, за возможность напечататься, за доступ на телевидение, словом, за место под солнцем стала острее, а ее результаты в большей, чем прежде, степени зависят от самого историка, а не от благорасположения начальства. Да и писателей стало намного больше, иногда, кажется, даже больше, чем читателей. Ну и, конечно, амбиции возросли многократно — каждому хочется, чтобы на него обратили внимание. Ограничения на средства достижения цели сняты; границы между приличным и неприличным стерлись. Твердые локти, бесцеремонность и неразборчивость в средствах для достижения цели становятся нормой поведения в науке в такой же степени, как и в бизнесе. Этому правилу волей или неволей начинают следовать и некоторые историки в стремлении достичь известности, найти хорошую работу и получить финансирование, что, учитывая низкие доходы современных ученых и преподавателей, становится необходимым или, во всяком случае, целесообразным для выживания{588}.[68] «Теперь нравы историков становятся более циничными и более ориентированными на рыночный принцип “ты — мне, я — тебе»”, — констатирует исследователь современных нравов и даже говорит о «деградации» сообщества историков{589}, насчитывающего, по ориентировочной оценке, 40 тыс.{590},[69]
Прочтя мои заметки, читатель может взгрустнуть и подумать: «Вот так оптимист Миронов!» Чувствую обязанность поддержать имидж оптимистов.
Во-первых, новые парадигмы всегда и везде с трудом и боем входят в историографию. Вспомним, например, сколько потерпел А.Я. Гуревич, прежде чем его концепция западноевропейского Средневековья получила признание. И в этом есть даже здравый смысл — своим консерватизмом наука защищается, более того, должна защищаться от конъюнктуры, легковесных и непроверенных идей.
Во-вторых, в постсоветское время официальные ограничения на тему, период, методику, методологию и теоретическую ориентацию исчезли вместе с цензурой и директивными органами. Историк-ревизионист находится в безопасности. Другое дело, само сообщество историков поддерживает определенные правила игры, и к тому, кто от них серьезно отклоняется, относится негативно. Но это всегда было и будет, и, по большому счету, даже необходимо — иначе наука превратится в анархию и хаос. Если же иметь в виду свободу творчества, то условия работы у современных историков радикально изменились к лучшему сравнительно с советскими временами. Вот что А.Я. Гуревич пишет в своих мемуарах об условиях работы и творческой атмосфере 1950 — начала 1980-х гг. «Я не решаюсь никого пригласить пережить те годы: обстановка была чудовищная. Я ее субъективно представляю как атмосферу постоянной, интенсивной и, самое страшное, сделавшейся привычной лжи и двоемыслия. Человек говорит, и сплошь и рядом вы не можете верить тому, что он говорит, потому что знаете, что он сам не верит тому, что говорит. Люди совершают поступки, которые с точки зрения порядочности и здравого смысла являются не просто безнравственными, но извращенными, а с точки зрения твердолобого эгоизма нецелесообразными. Человек делает пакость ради получения неких тридцати сребреников в виде выгодной должности, благосклонности начальства, разрешения поехать за рубеж. И он совершенно не думает о том, как его деяния будут видеться другими людьми, свидетелями его поступка, и что он сам будет о себе думать — ведь все-таки иногда человек думает же о себе? Он настолько приземлен повседневной ситуацией, что не думает и о том, что скажут о нем впоследствии, что же будет, условно говоря, с его доброй славой? <…> Царили атмосфера спертости и постоянное стремление власть имущих заткнуть все дыры, через которые мог бы просочиться свежий воздух»{591}.
Во время опалы коллеги А.Я. Гуревича, желавшие нравиться начальству, при встрече с ним на улице переходили на другую сторону{592}, в коридоре института проходили вдоль противоположной стенки{593}. Начальники смотрели хмуро и не подавали руки. Приходилось скрывать от коллег свои научные планы: «Когда в начале 70-х годов я работал над своими книгами, то старался никому не рассказывать об этом, кроме близких друзей. <…> Если заранее узнают, что я пишу какие-то “Категории средневековой культуры”, то кто-то может снять трубочку и позвонить по телефончику какому-то начальнику, и будет высказано мнение о нецелесообразности издания». Арон Яковлевич не мог найти работу в столице. Шестнадцать лет, 1950–1966 гг., коренной москвич вынужден был работать в Калининском пединституте, проживая с четырьмя коллегами в одной комнате, и еженедельно на 3 дня приезжать в Москву для работы в библиотеках{594}. «От преподавательской деятельности (в столичных университетах. — Б.М.), дела благодарного, но требующего огромных усилий, нас заботливо оградили и к студентам не подпускали. Мы были изолированы от молодежи»{595}. «Объективность, понятая как угождение и “нашим” и “вашим”, трусость, которую надо же как-то оправдать в глазах других и собственных, наконец, подлость, каковая нуждается в камуфляже и идейном прикрытии, — этим путем идут, увы, не единицы»{596}.
Думаю, Арон Яковлевич сгущает краски в том смысле, что, как мне кажется, подавляющее большинство историков ситуацию воспринимало иначе, чем он, — достаточно спокойно и с уверенностью в завтрашнем дне. Научные работники хорошо оплачивались, имели высокий престиж в обществе; лояльные, их было большинство, находились в почете у власти. Свобода творчества, как теперь выясняется, беспокоила немногих. Я, например, предполагал: у всех видных советских историков в письменных столах лежат рукописи со свежими идеями, которые они не могут обнародовать только из-за цензуры, и, как только ее отменят, в отечественной историографии немедленно, на следующий день, наступит возрождение. Однако новаторских работ по периоду империи, опубликованных сразу после отмены цензуры, мне неизвестно; они стали появляться, спустя несколько лет, и явно были написаны не в советское время. На запасных полках в расчете на лучшее будущее, по-видимому, ничего не лежало (как, например, у кинематографистов, писателей или художников). Публичным свободомыслием отличались немногие историки (кроме самого А.Г. Гуревича, А.А. Зимин, А.М. Некрич и некоторые другие, менее известные). Типичны были две другие жизненные и профессиональные позиции — «тихий нонконформизм» и «тихий конформизм»{597}, особенно вторая. Но существовал и громкий, или воинствующий, конформизм, пример которого дает автобиография доктора философских наук, ведущего научного сотрудника Института философии РАН В.И. Толстых. По его признанию, он полностью разделял официальные идеалы, к советской власти был лоялен, ее недостатки сознавал и относился к ним достаточно критично. Он занимал активную жизненную позицию; ему не приходилось кривить душой и лицемерить; он всегда оставался самим собой. В советской философии, по словам В.И. Толстых, он нашел наилучшую для себя сферу приложения сил. Он оказался востребован и в выборе исследовательских тем был свободен. Поэтому он с чистым сердцем пишет: «В общественном смысле моя жизнь состоялась. <…> Может быть, не всегда и не во всем жизнь складывалась так, как задумывалось и хотелось, но прожил ее с сознанием, что ни в чем социально и лично важном я не погрешил — ни в истине, ни в вере»{598}.[70] Это пишет философ о своей профессиональной жизни в то время, когда отклонение даже на сантиметр в любую сторону от исторического и диалектического материализма жестко пресекалось и каралось. Наверное, именно тихий и воинствующий конформизм стал важной причиной того, что в перестроечное и постосветское время «отечественная экспертная элита, включая коллег по гуманитарным и социальным наукам, провалилась в объяснении российских реформ и состоявшихся перемен в условиях жизни населения»{599}.
И все же объективно атмосфера в доперестроечное время для новаций в историографии являлась настолько неудовлетворительной, что теперешние условия можно считать близкими к оптимальным. Руководство ОИФН РАН приходит на помощь сотрудникам академических учреждений в трудных ситуациях. Мои новации получили поддержку в сообществе историков и за его пределами. Некоторые мои институтские коллеги утверждают: если бы рукопись книги обсуждалась не на Ученом совете СПбИИ, а на общем собрании научных сотрудников, то при тайном голосовании я получил бы поддержку большинства. Но ведь и на Ученом совете из 16 голосовавших 3 проголосовали за рекомендацию рукописи к печати и три «воздержались», т.е. каждый третий фактически меня поддержал, и это при открытом голосовании на глазах у дирекции, двух академиков (один из них, А.А. Фурсенко, в тот момент являлся заместителем академика-секретаря по историческим наукам) и одного чл.-кор., выступавших против рекомендации книги к печати под грифом института. Симптоматично, оппоненты, в кулуарах сравнивавшие историческую антропометрию с «новой хронологией» акад. А.Т. Фоменко, не решились поставить вопрос о невыполнении плана или запрещении публикации. А ведь я лично слышал, как один из них предлагал обратиться ко всем издательствам с просьбой-требованием не печатать мою книгу.