Я смотрел на этого толстого, приземистого, облитого потом под чужими кармазинами человека и горько думал: почему не издох он, пьяный, вот там под тыном в Чигирине? Почему?
- Думал ли ты о справедливости, Семко? - спросил я его.
- Справедливость? Пане гетман, да ведь она приходит только на поминки!
- А о милосердии? - спрашивал я дальше.
- Гей, пане гетман, - захохотал Семко. - Милосердие пусть скапывает из уст поповских, как сок с березы, а нам только и знать: месть да кара!
- А смерти невинные, пытки и кровь пусть падают на голову гетмана? тихо спросил я.
Не ждал ответа от Забудского. Ни милосердия, ни добросердечности. Сам пустил вот таких по всей земле, теперь сам должен был нести и их провинности. Махнул своим есаулам, чтобы взяли Семка, и велел: "Отпровадить в мой табор и приковать за шею к пушке".
Крутоплечий Семко начал вырываться, но мои хлопцы умеют брать крепко, тогда он шипящим своим, слишком уж тихо-угрожающим голосом прошелестел: "Гей, пане гетман, держи свою булаву, а то потеряешь! Ой, держи!"
Я отвернулся от него, ведь не он мне вручал булаву, не ему и отбирать ее. Семка потянули прочь, а казачество его хмуро двинулось на меня, грозно и враждебно двинулось, и тут уже значение имела не неприязнь и любовь к сотнику, а мысль о собственном сохранении, ибо если вот так на глазах у всех берут самого сотника, отчаянного Забудского, то могут взять любого из них, и родная мать не найдет. Вперед всех выскочил кобзарь, звякая голой саблей о струны, но я не дал ему раскрыть рот, шагнул тяжело навстречу, выхватил из рук у него кобзу, сорвал саблю со струн, махнув через плечо, вогнал ее в косяк - только брынькнула, крикнул осуждающе:
- Негоже, кобзарь, святую саблю к струнам чистым цеплять! Сабля - кровь лить, а струны - оплакивать эту кровь!
Да и заиграл-запел казачеству:
Отсе же, пiшли нашi на чотири поля,
Що на чотири поля, а на п'ятеє подоллє.
Хто перший пiдiйде, того гармата уб'є.
Хто другий добiжить, того самопал цапне.
Хто третiй пiдлетить, той хреститися буде,
Хреститися буде й молитися стане,
Що хрест з осоки - то його надбаннє.
А с этими словами попросил своего духовника: "Отче Федоре, вразумите заблудших сих".
Отцу Федору подвели его коня с переметными сумами, и священник начал доставать из сум книги, старые, толстые, мудрые, и даже самые большие крикуны затихли, ожидая, что же будет дальше. Отец Федор тем временем доставал одну и другую книгу, раскрывал, закрывал, доставал еще и третью, на него смотрели с уважением и испугом, ждали от него слов высоких и загадочных, но он молчал, лишь бросал из-под густых бровей короткие взгляды, и это молчание было страшнее слов.
Зато я не выдержал и дал волю своему гневу.
- Видите сии книги? В них слово божье! А слово это: не убий! Не убий безоружного, не отними жизнь у горемыки, у старого и немощного, у вдовы, у дитяти, не обидь бессильного, не надругайся над беззащитными. А вы? Кто вы воины или убийцы-вишневеччики? Льете кровь, как воду, убиваете несчастных, еще и радуетесь!
Они молчали. Пятились от меня. Прятали глаза. Прятали руки. Кое-кто даже за спину. Кто-то вздохнул, кто-то попытался оправдываться: "Да разве мы? Пан сотник велел и гнал, а мы не очень! Там, может, половина еще и живы... Кто прятался, так мы и не трогали..."
Я спохватился. На кого кричу? Тех, которые резали, никогда не увидишь. Виновных нет. Прости их, грешных, сами не ведают, что творят. Это было безумие, наваждение, помутнение душ. Теперь они сами жалеют, но ни признаться, ни покаяться не могут. Если бы умели плакать, поплакали бы над невинно убиенными, но слезы свои они уже давно вылили - имели достаточно собственного горя.
Тогда я молвил спокойно, ибо отец Федор и дальше молчал:
- Пойдите в ту калиновую рощу, где было совершено преступление, найдите всех уцелевших, перевяжите их раны, накормите и оденьте и проводите до края земли нашей! И чтобы волос не упал с их голов! Гетманское повеление, слышите?
- Чуем, батьку!
И двинулись толпой от меня, обрадованные, выкрикивая:
- Разве ж это мы?
- Говорил же я сотнику!
- Да уж теперь все будет ладно.
- Ну да. Остался ли кто-нибудь в живых?
- Кто хочет жить, тот будет жив.
- А мы им крикнем: "Эй, люди! Которые живые, вставайте! Пан гетман Хмель велел не бояться и воскресать. А мы вас отпровадим аж до панов шляхты!"
- И отпровадим, пускай себе идут. За самую Вислу!
- Тоже живые души.
А я смотрел не на них и не вослед им, а на отца Федора, удивляясь, почему же он молчал и ничего не сказал? Или он тоже, как и дух Самийла, только и знал, что слова из древних книг: "Есть ветры, созданные для отмщения, и в ярости своей посылают удары свои?"
- Коня! - велел я и погнал к замку.
Кривоносу, видно, уже сказали обо мне, ибо вышел встречать к воротам замка, стоял среди развалин, среди неубранных трупов вражеских и незахороненных своих, позади подпирали его казаки корсунские, сильные, высокие, как дубы, молодые и гибкие, а сам был мосластый, грубый, с лицом, посиневшим от бессонницы, светил на меня своим огненным усом, целился носом своим кривым, поглядывал зелеными глазами. Впервые увидел я его таким, ведь до сих пор знал то в рассудительной беседе, то в деле молодецком, где больше брал умом, чем ловкостью. Из-под Корсуня кинулся на Переяслав, чтоб преградить дорогу Вишневецкому, а когда тот ударился аж за Киев, чтобы перескочить на Подолию защищать свои имения, Кривонос тоже переправился через Днепр и пошел наперерез Яреме. Взял Нестеров, Ладыжин, Бершадь, Верховну, Александровку, теперь отбил у князя Януша Четвертинского Тульчин и вот пирует со своим казачеством, празднует викторию.
- Почтение, гетман! - издали крикнул Кривонос.
Мне помогли сойти с коня, Максим приблизился почтительно, словно бы даже несмело. Я обнял его за плечи.
- Примешь в гости, Максим?
- Да кого же мне и принимать, батько ты наш? Уже и не в шалаше или в корчме угощать тебя будем, а в княжеском дворце!
- Гей-гей! - засмеялся я. - Дорогие вина из ковшей цедим, на серебре, на золоте казацкий кулеш едим, братья-молодцы!
- Да что! - показывая дорогу, промолвил Кривонос. - Еще наша казацкая доля не пропадала. Рады приветствовать тебя, батьку. Где хочешь - в покоях или в княжеской беседке?
- Где скажешь, полковник.
А уже сели в беседке и трубки закурили, полилась горилка, загудели голоса, заклокотало, загорелось, и мне уже казалось, что я - весь огонь, и все, что из огня, было милым моему сердцу: табак в трубке, горилка в чарке, хлеб на столе, а более всего - эти люди в отблесках пожаров освободительных и их полковник с огнистым усом, с душой еще более огнистой. Паны о нем со злостью говорили, что он имеет дьявола в носу!
- Как же взял такой замок? - спросил я Максима.
- А как? Обложил так плотно, что и уж не выползет, а потом ударил из гуляй-городин. Паны и попросили экскузы. Так мы с ними мирно. Пощипали малость, а так - ничего. Да что панам? У них грехи отпускаются - и те, что позади, и те, что впереди. Не так, как у нас, что чертяга каждое твое слово на воловьей шкуре записывает. Вот и тебе, гетман, уже сорока на хвосте что-то принесла, что ты прискакал из-под Белой Церкви расправу чинить. Кто же это такой шустрый?
- Дух, Максим, мой дух неугомонный.
- Да и у меня дух вроде бы неугомонный, а так далеко не отлетает. Вот как застрял здесь в замке, так и не шевелится.
- Есть возле чего застрять... - прищурил я на него глаз.
- А тебе уже и об этом ведомо? - вспыхнул он.
- Да и о княгине.
Максим ударил по столу рукой.
- А что тебе моя княгиня?
- Успокойся, Максим, разве я тебя упрекаю? Беспокоит меня, что князь Четвертинский - православный же, не униат, не латинянин.
- Православный? А Ярема разве не был православным? Все они святые да божьи, а с бедного человека шкуру дерут! Да я, сказать по правде, этого князя Януша и не видел, княгини тоже. Сидели себе, беседовали с их слугами да попивали медок, когда вдруг как ворвется ясновельможная, да как затопает ногами, да как заверещит! Я к ней: "Здорова будь ясновельможная! - говорю. Чего срываешься? Слуги твои - наши приятели, не срывайся кричать. Да и лицом какого беса побледнела? Если зарумянилась нашей кровью, так уж и будь с этим пеклом на щеках!" А она: "Где князь? Где князь? Вы его убили, вы его убили! Убийцы! Разбойники! Гультяйство!" Тогда я мигнул хлопцам, они быстренько разыскали князя да и привели, а он старый, толстый, согнуться не может. За стол посадить невозможно. Посмотрел я, а княгиня молоденькая да белая, как ангел, да тоненькая, как былиночка. Ну и князище, вот такое божье созданье поневолил! Придвинулся я к княгине, мигнул хлопцам, чтобы князя наливали вином, как мех, князь сопит, стонет, отфыркивается, а я всматриваюсь в эту красу неземную, что возле меня, а у пани играют все суставы, она так и дрожит вся, как будто в ней черти скачут. Мне бы придвинуться поближе да хотя бы пальцем прикоснуться к такому диву, так князь ведь смотрит, глаз не спускает! Я и говорю казакам: "Мешает мне пан!" Сказал, чтобы убрали с глаз, а они вывели его во двор и отрубили голову. Должны были бы просто придержать на какое-нибудь там время, пока я на пани насмотрелся бы, а они его скорее к пеньку, а там подбежал какой-то мельник, имевший зло на князя, и проткнул его заостренным колом, ну, уже тогда делать было нечего, пришлось злополучному князю отрубить голову, чтобы не мучился. Хлопцы у меня справедливые, сразу и сказали мне. Что должен был делать? Обнажил саблю, подал княгине, наклонил перед нею голову: "Руби!" Ведь так перед этим нас бранила, сколько в ней злости. "Руби", - говорю. Ну и что? Княгиня в плач да в рыданья, да падает на меня - не поймешь, живая или мертвая, а уж на кого такая ноша упадет, так кто же не понесет? Позвал я нашего священника и женился по христианскому обычаю на княгине, все равно ведь мою жену шляхтичи замучили, а ее князя не воскресишь. Суди, гетман!