ни своего имени, ни своего вклада. На многих из выпущенных им брошюр не было даже указания автора [1109]. Приходит на ум образ летописца: «Когда-нибудь монах трудолюбивый найдет мой труд усердный, безымянный, засветит он, как я, свою лампаду – и, пыль веков от хартий отряхнув, правдивые сказанья перепишет» [1110].
Сытин был редкостным трудоголиком, испытывавшим удовлетворение, по словам И.Л. Зубовой, от самой элементарной, «черновой работы историка», которой он занимался ежедневно, нередко не выходя из дома и превратив квартиру в творческую мастерскую. Штабели коробок из-под обуви, наполненных выписками из архивов и разложенных в определенном системном порядке, заполняли целую комнату в его квартире (пространство другой комнаты и прихожей заполняли книги) [1111].
Ему был присущ особо трудоемкий стиль исследовательской работы, которым он напоминает мне Алексеева-Попова. Размышляя об итогах обсуждения проблем якобинской диктатуры, Сытин решает «довести до конца» начатый ранее «один подсобный сюжет “Ленин о мелкой буржуазии”», присовокупив сожаление: «Сколько у меня отнимают времени эти вспомогательные сюжеты». «Делаю массу выписок, обрастаю картотеками, начал с якобинцев, перешел к ленинским оценкам революции, а от них к проблемам мелкой буржуазии. Теперь надо проделать обратный путь» [1112].
Замечу, «мелкобуржуазность» оказалась каким-то заклятием для советских историков, да и вообще обществоведов. На самой заре советской историографии Французской революции Н.М. Лукин (Антонов) провозгласил якобинское правление «властью мелкой буржуазии» [1113]. Его ученики уже, не задумываясь, писали о «диктатуре мелкой буржуазии» [1114]. Н.И. Бухарин шел гораздо дальше. Революция, писал он, открывала «дальнейшую дорогу капиталистическому строю», а «субъективной классовой силой, двигавшей эту революцию, была мелкая буржуазия». Ниспровержение «революционной мелкобуржуазной диктатуры» обусловливалось, таким образом, «логикой самой революции», логикой утверждения капитализма [1115].
«Мелкобуржуазность» очевидно становилась важной идеологической категорией, объясняющей в духе становящегося идеологического канона природу, ход и перспективы Французской революции. С этим уже трудно было бороться. И сам Лукин, хотя и обосновал в статье 1934 г. возможность применения ленинского понятия «революционно-демократической диктатуры», был склонен ставить в качестве классового коррелята к нему все ту же «мелкобуржуазность».
Ничего не поделаешь: все, что не подходило под категории «буржуазия» и «пролетариат», в соответствие с классовым подходом попадало в безразмерную категорию «мелкой буржуазии», которая к тому же приобрела оттенок одиозности. Так, когда Альбер Матьез выступил с осуждением «Академического дела» и превращения историков в «слуг» режима, возмущенные советские коллеги в ответ обозвали его «типичным представителем» мелкой буржуазии.
Матьез, в свою очередь, потребовал разъяснения, что такое «мелкая буржуазия» [1116].
После избавления вместе со сталинщиной от самых жестких выражений классового подхода понятие «революционной демократии» стало вытеснять «мелкобуржуазность». Наиболее последовательно это сделал Манфред, оппонент Сытина, но и соратник Алексеев-Попов отказался в применении к якобинскому блоку категории «мелкая буржуазия» в пользу «низы буржуазии» (соответствующий термин тоже был найден в сочинениях Ленина).
Сытин с этим решительно не соглашался, полагая, что отказ от использования такой категории ведет к отказу от классового подхода. Тема «мелкобуржуазности» буквально преследовала его. Сужу по письмам и тем разработкам, которые он присылал мне еще в начале 1970-х в связи с проблематикой якобинской диктатуры. И в 90-х, по свидетельству И.Л. Зубовой, в связи с проблематикой современного капитализма продолжал заниматься определением мелкой буржуазии как особого класса, отличного от буржуазии в целом.
Аналогичным было углубление в тему «предпролетариата». Сытин считал такое углубление необходимым для полноценной характеристики «бешеных». Не успев еще прийти в себя после болезни, Сытин берется за эту тему: «Сижу помаленьку над историографическим обзором о составе французского предпролетариата в XVIII веке. Я ведь в начале 60-х годов собрал огромный материал о классовой структуре французского общества накануне и в годы революции. У меня большая картотека о составе той же буржуазии, в которой отражена практически вся основная французская и наша литература. Я этот материал когда-то для предреволюционного периода даже обобщил и набросал (страниц 80 машинописных) [1117]. Но все это украшает мои же книжные полки» [1118].
Думаю, увлечение подобными «вспомогательными сюжетами» и в немалой степени помешало Сергею Львовичу завершить в 1970-х годах монографию о «бешеных». Впрочем, могут быть и другие объяснения. Например, замечание того же времени: «Одной французской революцией не проживешь. Я в этом давно убедился. Пока я занимался даже в рамках революции “бешеными”, очень многого не мог уловить» [1119]. Потому-то Сытин очень приветствовал мои занятия Третьим миром.
Существовала еще одна острая проблема. Я еще не размышлял вплотную над кандидатской, а Захер, как само собой разумеющееся, говорил мне, что докторскую диссертацию по Французской революции можно писать только на документах французских архивов. Это убеждение мэтров старой школы, той самой école russe, признанной в самой Франции, передалось ученым советской формации и укрепилось в 20-х годах (когда политическое руководство еще следовало курсу на развитие международного научного сотрудничества, в результате чего не только Захер (благодаря которому газеты Ру и Леклерка оказались в Союзе), но и Лукин, Фридлянд, Щеголев, Далин смогли получить длительные научные командировки во Францию.
Недоступность французских архивов сделалaсь condition sine qua non развития советского историознания, обрекавшей ее на малоплодотворные дебаты об оценках и переоценках материала, уже введенного в оборот в мировой науке. Советские историки 50–60-х более или менее чувствовали эту ущербность. Между тем и после разрядки дорога к французским архивам, как и вообще поездкам во Францию, открылась лишь немногим. Сергей Львович не входил в число этих «счастливчиков». И это явилось одной из причин его переориентации на краеведение.
В отличие от Алексеева-Попова, Сытин, сколько мне известно, даже не ставил вопроса о такой поездке, предвидя, очевидно, негативное решение. Но в глубине души у него теплилась надежда, тень которой выступила в ту пору, когда поездки во Францию сделались более или менее доступными, сначала, правда, для столичных ученых из бывших «невыездных».
В ответ на мое восторженное описание знакомства с Парижем (июль 1989) и поездки в Лейпциг на юбилей Вальтера Маркова (автора биографии Жака Ру) у Сытина вырывается вздох грусти: «По хорошему завидую Вашим вояжам, встрече с В. Марковым и Парижем. Мне там уже не побывать» [1120].
Как это эмоционально напоминает Далина, процитировавшего собеседнице незадолго до кончины стихотворение Веры Инбер: «Уж своею Францию / Не зову в тоске. / Выхожу на улицу / В ситцевом платке». Конечно, для Сытина на первом месте были архивы, ведь он так тяготел к архивным исследованиям, к работе над документами. Сложности с обретением источников – постоянная тема в его письмах. Наверное, ущербность документальной базы и предопределила в значительной мере при требовательности к качеству научного труда незавершенность