повинуясь логике саморазвития творческой идеи, потребности выявить все ее смысловые потенции, все связи и прорастания. Только с учетом этой доминантной черты творчества Пушкина можно понять весь диапазон пушкинского… мистицизма и кощунства… пушкинской неизменной лояльности к “священным” для него именам и идеям и пушкинского дерзкого и насмешливого утверждения своей независимости» [Гаспаров 1999:254–255].
Интерпретация этого стихотворения, данная Макогоненко, хорошо сочетается с моей, хотя политическая подоплека его суждений очевидна (книга была опубликована в 1982 году): он отмечает, что Пушкин в своей переработке молитвы Ефрема Сирина «освобождает себя от религиозно-церковного канона… молитва… вписана в общую структуру произведения как интегрированное эстетическое целое, подчиняющееся его внутренним законам» [Макогоненко 1982: 449].
Сурат отмечает, что, по представлениям Пушкина, «Бог живет в мире и открывается поэту в человеческой душе, истории, природе, в каждой детали творения. Поэтому в пушкинском мире нет иерархии» [Сурат 1999: 32]. Далее Сурат связывает художественный реализм Пушкина с его ориентацией в сторону земной жизни. Ее следующее наблюдение о том, что Пушкин «не разделял сакральное и эстетическое», а слово «прелесть», используемое им для характеристики Евангелия в статье о Сильвио Пеллико, обладает у него эстетическим значением и не является религиозным суждением, также очень и очень уместно [Сурат 1999: 33].
Давыдов указывает, что в статье 1830 года Пушкин говорит о молодом русском паломнике в Святую землю с «умилением и невольной завистью»; это «умиление» – та же самая эмоция, которую вызывает у Пушкина молитва Ефрема Сирина, – и мы, вероятно, можем уловить в ней зависть [Давыдов 1993: 85]. Согласно Давыдову, к 1830-м годам Пушкин преодолел прежнюю свою неспособность верить, выраженную в стихотворении «Безверие» (1817): «Ум ищет божества, а сердце не находит». И все же мое прочтение Каменноостровского цикла подразумевает, что эта смесь уважения к религиозной вере и неспособность отдаться ей всем сердцем в той или иной форме оставалась с Пушкиным до конца его жизни.
Три из пяти веревок, на которых должны были повесить декабристов, по слухам, оборвались, из-за чего приговоренные упали в яму под виселицей. Две разные версии этих событий рассматривает Г. А. Невелев [Невелев 1998:40–42].
Фомичев, напротив, считает, что Пушкин изначально планировал включить в цикл «Напрасно я бегу…» вместо «Отцов пустынников…». Он основывает свое мнение на предположении, будто «Напрасно я бегу…» относится к моменту сомнения Христа после Тайной вечери, когда он уходит на Масличную гору и молит Бога даровать ему силу и мужество (Лк. 22: 39–44); Фомичев утверждает, что Пушкин оставил стихотворение неоконченным, «так как решил о страстях поведать умиротворенно (смиренномудро)» [Фомичев 1986а: 279].
Анализируемые параллели включают «зоо– и антропоморфные части, названные и подразумеваемые» (лицо, лик, рога, уста, гортань в «Подражании итальянскому» и пяты, ноздри, ребра, хвост, грива в «Напрасно я бегу…»; последние три слова встречаются в раннем текстовом варианте); сходство эпитетов голодный лев из «Напрасно я бегу…» и «геенна гладная» из «Подражания итальянскому»; лексика, связанная с охотой (добыча, олень), и сопутствующие звуки (рев, клекот, плеща); упоминание сильных запахов (пахучий олень, Иуда как смрадная добыча) и образов дыхания или нюханья («приник, / Дхнул» и «ноздри… уткнув»). См. [Тоддес 1983:34]. Изначальный рукописный текст «Напрасно я бегу…» (шесть строк в отличие от стандартного четверостишия) приводится в [Томашевский 1934: 318 n19].
[VII: 381]. Сурат [Сурат 1992: 33], цитируя эти слова, указывает, что для Пушкина поэзия не имеет ничего общего с морализмом.
Убедительный анализ темы пророчества в поэзии Пушкина см., в частности, [Гаспаров 1999: 244–245]. Гаспаров указывает, что эта тема обычно строится с помощью мотива удаления поэта в пустыню, а отмеченность пророка принимает форму «печати» – увечья или физического недостатка [Там же: 250–253]. Исследователь замечает, что к 1820-м годам идея о мессианском призвании поэта начинает глубоко тревожить Пушкина, так как он распознает в ней возможный бесовской подтекст. Так, Гаспаров обращает внимание на то, что Аполлон в стихотворении «Поэт» «может быть переинтерпретирован в качестве идола – ложного божества, подвергающего пророка инфернальному искушению, под личиной божественной миссии» [Там же: 247]. По мнению Гаспарова, «Подражание итальянскому» продиктовано именно тревогой, связанной с двойственностью, биполярностью пророческого вдохновения [Там же: 249].
В цитированной статье Филиппов приводит детальный анализ данного явления. Шоу утверждает, что финальные строки «Когда за городом…» «отмечают хронологический конец [пушкинской] лирики незавершенной завершенности» [Shaw 1993:127]. Глубокое исследование фрагмента и фрагментарности в творчестве Пушкина см. [Greenleaf 1994].
Херрнстайн Смит отмечает, что типичное для модернизма стремление уйти от концовки или телеологии обычно сопровождается антиструктурным отношением к поэтическому искусству (см., в частности, [Herrnstein Smith 1968: 240–244]). Каменноостровский цикл Пушкина, напротив, структурирован исключительно четко, но в нем наблюдается игра с характерным для модернизма отказом от концовок и телеологии, намного опередившая свое время.
Черновой вариант третьей строки в четвертой строфе стихотворения звучит «Что вслед Радищеву восславил я свободу» (см. [Алексеев 1967:235,242]). Об озадачивающем противоречии между положительным политическим посылом стихотворения «Я памятник себе воздвиг…» и настроением политического отчуждения в стихах Каменноостровского цикла см. [Бонди 1978:476].
Важно, однако, отметить, что бессмертие, которое Пушкин провидит для себя даже в «Памятнике», – это не бессмертие воскрешения, но бессмертие памяти, «вечная память», столь высоко ценящаяся православной традицией. Вечная жизнь будет дарована его поэзии, а не его телу.
Подробный анализ библейских отзвуков в прилагательном «нерукотворный» см. в разборе «Я памятник себе воздвиг…» у Сурат [Сурат 1995: 150–158].
Как уже упоминалось, Давыдов соотносит «Когда за городом…» с сошествием Христа во ад в субботу, тогда как «Я памятник себе воздвиг…» указывает на день Воскресения (воскресенье) [Davydov 1993: 56–57]. Сурат считает, что оба стихотворения уравновешивают друг друга: в первом речь идет о судьбе тела поэта, во втором – о судьбе его души [Сурат 1999а: 79].
«Вот муза, резвая болтунья…»: Poetic Form as a Window onto Pushkins Playful Ethical “Doublespeak” //Пушкинский вестник. № 21. 2019. С. 35–51.
Первым распознал в «Гавриилиаде»