не мог оторвать глаз от тех, кто, даже не подозревая о своем предназначении, может довольствоваться будничными радостями, ничтожными и едва ли даже не постыдными, как два слоеных пирожка, скушанных поручиком Пироговым после секуции. Когда один художник снова и снова пишет о жестокости, а другой – о лжи, это совсем не означает, что один жесток, а другой лжив: ложь глубже всего ранит правдивых, а жестокость – добрых. Поэтому не нужно, пожалуй, обманываться и той аппетитностью, которую под пером Гоголя обретает всякая дребедень: Гоголя повергает в грусть и изумление, что люди могут быть счастливы ею, даже не мечтая о чем-то более высоком. Комическое одушевление побеждается глубокой грустью… скучно на этом свете, господа!
Упоение гоголевскими шедеврами становится все менее и менее безоблачным, когда начинаешь понимать, какая цена за них заплачена – но за иную цену в искусстве можно приобрести только безделушки. Зато на смену безмятежному наслаждению приходит изумление перед трагическим величием человеческого духа, способного испепелить свою телесную оболочку во имя того, что ему представляется истиной: ни Белинский, ни Гоголь не постояли за ценой. Мы, обычные люди, своей умеренностью и прохладцей как-то умудряемся примирять в своей душе противоречивые требования различных правд. Но каждая из них находит своих пророков, которые идут до конца и в одиночку расплачиваются за всех, становясь для нас то образцом, то предостережением.
«Изучив устав подробнее, Гоголь начал его придерживаться и, по-видимому, старался сделать более, нежели предписано уставом… Ходил в церковь, молился весьма много и необыкновенно тепло, от пищи воздерживался до чрезмерности: за обедом употреблял только несколько ложек овсяного супа на воде или капустного рассола».
«В четверг явился Гоголь в церковь еще до заутрени и исповедался. Перед принятием св. даров, за обеднею, пал ниц и много плакал. Был уже слаб и почти шатался».
Так приближался к своему последнему часу тот, кого даже самые близкие люди столько раз именовали Тартюфом – «двуличным человеком, играющим комедию даже в том, что есть святейшего человеку». Интересно, с каким чувством перечитывали они его ошельмованную книгу: «Я люблю добро, я ищу его и сгораю им»?
Приезжая в Москву, я всегда отправляюсь на Никитский бульвар к дому Талызина, в котором Гоголь окончательно свел себя в могилу, предварительно сжегши второй том «Мертвых душ», где должно было предстать несметное богатство русского духа. «Долго огонь не мог пробраться сквозь толстые слои бумаги, но, наконец, вспыхнул, и все погибло. Рассказывают, что Гоголь долго сидел неподвижно и наконец проговорил: «Негарно мы зробили, недобре дило». Это было сказано мальчику, бывшему ему камердинером». Здесь, как и всюду, свидетельства современников чуточку расходятся, но разница невелика: просто сидел он задумавшись, а потом заплакал или сначала перекрестил мальчика и лег на диван, а заплакал лишь после.
Сейчас бронзовый Гоголь в позе бесконечной усталой грусти сидит во дворе дома Талызина. В соседстве с неисчерпаемой фигурой Гоголя бронзовые человечки на постаменте особенно однозначны и стандартны: всякий может сразу узнать, где Хлестаков, а где Собакевич. Контраст же с неисчерпаемостью образов словесных еще более удручающий: зрительный образ в принципе не может передать главного у Гоголя – авторских пояснений, сравнений, сопоставлений. Впрочем, об этом в статье «Иллюстрации» хорошо сказано у Юрия Тынянова: «Самый конкретный – до иллюзий – писатель, Гоголь, менее всего поддается переводу на живопись. Вспомним даже такую «живописную» сцену, как Чичиков у Бетрищева: «Наклоня почтительно голову набок и расставив руки на отлет, как бы готовился приподнять ими поднос с чашками, он изумительно ловко нагнулся всем корпусом и сказал: «Счел долгом представиться вашему превосходительству. Питая уважение к доблестям мужей, спасавших отечество на бранном поле, счел долгом представиться лично вашему превосходительству». Вся комическая сила и живость жеста Чичикова здесь, во-первых, в упоминании о подносе, во-вторых, в его связи с речью Чичикова, с этим округленным ораторским периодом, где слово, подчиняясь ритму, само играет роль как бы словесного жеста. Упоминание подноса не столь конкретно в живописном смысле, сколько переносит действие в совершенно другой ряд («лакейский душок»): соединение жеста Чичикова с его речью – и дает конкретность сцены. Вычтите в рисунке невидимый поднос, вычтите ораторские приемы Чичикова (а это неминуемо при переводе на план живописи) – получится подмена неуловимой словесной конкретности услужливой стопудовой «конкретизацией» рисунка. …А ведь нам с детства навязываются рисованные «типы Гоголя» – и сколько они затемнили и исказили в типах Гоголя».
А неуклюжие попытки проиллюстрировать «Нос», который садится в дилижанс, чтобы ехать в Ригу! «Но к счастию, были со мной очки, и я тот же час увидел, что это был нос», – тут самое смешное именно то, что ситуация никак не может быть восстановлена зрительно, а может существовать лишь в виде невоплощаемой словесной конструкции.
А тем временем всем известный и мало кем понятый Гоголь все клонился и клонился к земле в своей бесконечной усталости…
Как будто предчувствовал, с кем его будут объединять и как использовать.
* * *
Когда в феврале 1952 года на заседании комитета по премиям его имени товарищ Сталин заказал сатириков: «Нам нужны Гоголи. Нам нужны Щедрины», – уже через полгода в отчетном докладе XIX съезду партии товарищ Маленков повторил эти слова в творческом развитии: «Нам нужны советские Гоголи и Щедрины». Советские означало «ни на что серьезное не покушающиеся».
И в скором времени – правда, уже после смерти вождя – среди пишущей братии, вечно компенсирующей иронией свою униженность, разошлась эпиграмма: «Мы – за смех! Но нам нужны подобрее Щедрины и такие Гоголи, чтобы нас не трогали». Однако и сам отец народов, и фрондерствующие литераторы объединили Щедрина и Гоголя в некую каноническую пару в силу затянувшегося недоразумения. Желчный Щедрин во всей природе не пожелал бы благословить ничего осуществившегося – любая мечта могла быть ему симпатична разве что в стадии гонимости, покуда могла служить обличением иных, господствующих сил. Ведь всякая идеология есть не более чем попытка придать всеобщее значение либо преодолеть какие-то личные впечатления, а личные впечатления от человеческой природы у Щедрина были более чем безрадостные – в результате щедринская картина мира отличалась от гоголевской не менее, чем «История одного города» и «Пошехонская старина» отличаются от «Тараса Бульбы» и «Старосветских помещиков». И если бы Щедрин когда-нибудь пожелал воскликнуть: «О, Русь моя! Жена моя!», то беспристрастные мемуаристы немедленно подтвердили бы, что и к жене он относился примерно так же, как к России: «Дура, дура, дура, дура!.. Ну, куда ее понесло в этакую погоду! Как за малым ребенком смотреть