Его идея, опухоль, «зэческая мысль» — правда уничтоженного голодом и террором громадного (миллионов) меньшинства: не простить, не забыть, не «что ж тут поделаешь, надо как-то жить дальше», соответствующее человеческой живучей породе, а вытащить (из собственной памяти, из чужих записанных слов, преувеличенно и зло, «ради красного словца»! — а вот Шаламов писал: в лагере много того, чего не должен видеть человек[446], — и над его рассказами и через сто лет будут плакать!) и поставить напротив уцелевшего большинства десятки миллионов костяков: это братья ваши! — и уничтожить строй, казнить советские души («верноподданное баран-ство, гибрид угодливости и трусости»[447]), смысл последних пятидесяти лет своего народа (и ничего взамен, и там, позади, также все довольно гнило, вплоть до XVII века, — там не нашлось своего Солжа, вовремя вырезали), расплавить ордена, отменить победы, опозорить вождей, снести памятники; должно рухнуть все построенное на крови — и рухнуть должно все, и красные герои, и память; «публикация почти смертельна для их строя»[448] — моря кровавых слез (помните «слеза ребенка»[449]?) должны затопить большевистский век (в его высшей, радостной наконец-то поре, с приспособившимися к нему, как-то обжившимися миллионами, желающими наконец-то весело петь под гитару, строить гидроэлектростанции и копить на машину), взорвать его (конец света!), и на развалинах — засияет новый мир, детали в процессе уточнения; в экономике Солж мечтал о китайском пути — постепенно (тихо, сперва немного свободы крестьянам и ремесла), но в правде (хотя жизнь улучшалась, время теплело и очищалось, людоедство вымирало, летали в космос) — нет! Сразу и все. Вот его «психологическая бомба»! «Люби революцию».
Руслит, двести лет шедшая вровень с русской силой, вдруг обогнала силу на лишний шаг (Солжа), развернулась, и они сошлись (лоб в лоб!) — и одновременно взорвалось все, что у нас своего было. Солж радовался: «Головы рублю им начисто», «на камни разворачиваю их десятилетия…»[450]
Рукописи (писал и писал в своих «укрывищах», а потом на даче виолончелиста в «правительственной зоне»[451], и всюду — в траве, коре, воздухе и насекомых — ему мерещились следящие лазеры и микрофоны) Солжа пошли: ходили среди немногих, но лучших; разбегались, как огонь, — не удержишь за пазухой; их изымали при обысках; за чтение и хранение выгоняли с работы и учебы; за распространение сажали в тюрьму; а их заново переснимали, множили на папиросной бумаге, завозили мимо таможни. Солжу служили потому, что жизнь обреченных Солжем советских читателей, подданных руслита стояла на Слове, на том «что есть правда?», на святой вере в написанное.
«Я вижу, как делаю историю…»[452]: парламенты, фракции, министры, демонстрации американских интеллектуалов в поддержку; вот уже «разрядка международной напряженности» всей планеты зависит от судьбы Солжа и академика Сахарова; Солжу кажется: книги его вровень с арабо-израильской войной, его письмо начало смуту в Чехословакии, он — мировая ось, заводящая вручную автомобиль марки «Москвич»; уже возникает идея «поговорить на равных с правительством»[453] (только с Политбюро! Двадцать пять дней им на раздумье! задрожат власти «в мраморном корыте»); «проекты брызжут», и, передав микрофильм с «Архипелагом» на Запад, Солж чует себя «как на гавайском прибое у Джека Лондона, стоя в рост на гладкой доске, никак не держась, ничем не припутан, на гребне девятого вала, в раздире легких от ветра — угадываю! предчувствую: а это пройдет! а это — удастся! а это слопают наши!»[454] Уже не до литературы: зачем писать романы, когда страница машинописного текста «про политику» взрывает мир, сотрясает и поворачивает (так казалось многим) историю, как примерно о том же написал когда-то хороший поэт: «Когда ты с хорошей девчонкой, поэзия ни к чему».[455]
Неприятный, самовлюбленный, властный (лично писал интервью с самим собой), смешной дед, на каждый чих первым делом садившийся катать «заявление» (понукаемый новой, молодой женой: «Сейчас он им врежет!»), маниакально любивший позировать для фото, по-детски замкнутый на себе (умирающему от рака, полупарализованному, немому Твардскому вкладывает в руки свой двухтомник и просит закладками разного цвета помечать, что понравилось, а что — нет), годами он вызывал у травоядного старческого Политбюро географические мечты отправить пророка, «таран против СССР», на полюс холода, «где он не сможет ни с кем общаться», но победило мудрое «вышлем, и он еще приползет и попросится назад» — Солжа арестовали, обвинили в измене Родины, завели уголовное дело, лишили гражданства и выслали специальным самолетом в Германию[456]. И «бронированный лагерник», годами ждавший ареста и срока и собиравшийся пожертвовать жизнями трех малолетних сыновей за правду, ночью перед высылкой в Лефортовской тюрьме жестоко страдал из-за низкого изголовья кровати и пересоленной каши («вот этим они меня доведут»)[457]… и хлеб какой-то глинистый… и сокамерники курят…
И, приняв на прощание от жестокосердной охранки пятьсот марок на карманные расходы, Солж отправился навстречу немецким букетам и вышел из тьмы, на «голоса», к своим товарищам по переписке, к тем, кто выстроил ему «мировой пьедестал», — духовые полицейские оркестры, люди с приветственными плакатами, новая теплая куртка; незнакомые люди обнимают его, не в силах молвить слова от подступивших рыданий; вожди индейских племен дарят почетные таблички с приветственными надписями; толпы любопытных на железнодорожных станциях; сумасшедшие пытаются прорваться поближе… И прием в сенате, и «я готов помочь Рейгану», и «Его Величество король Хуан-Карлос просит меня немедленно к нему во дворец», и «я хотел бы выразить мои самые добрые пожелания принцу Филиппу и принцу Чарльзу»[458], и сбывшаяся мечта всей жизни — поиграть в теннис… Кругом — ни одного рыла, все скоты и морды остались «там», а здесь исключительно мягкие и интеллигентные лица, и в эти лица (чугунную бабу перевесили на другую стрелу, и опять надо было бить) Солж говорил: «Не смотрите на внешние успехи государственной силы: как нация мы, русские, находимся в пучине гибели…»[459] — и что с 1928 года он не едал отварной говядины. Что там не «едал» — не видел[460]!!!
Но чистая, никого не видящая и никого не жалеющая правда — это такая ледяная горка, ступив на которую уже не остановиться и не согреться нигде, и дни, когда, ломая изгороди и вытаптывая цветники у несчастных соседей, за Солжем бегали сотни людей с блокнотами и микрофонами, чтобы спросить: «Как спалось?» — минули, как только последний русский писатель обнаружил, осмотревшись, что Запад «запутался», имеет «духовно-истощенный вид»[461], пронизан воздухом «холодного юридизма»[462], что свободная пресса чудовищна, что из «гари городов» надо уходить в небольшие общины, а политические партии подлежат уничтожению, а еще — что спорт оглупляет; и выразил желание «повернуть корневую Америку» и «помочь Западу укрепиться»[463]. И выходило, что своей правдой Солж отрицал любое существующее человеческое устройство: он восстал против всех, всей планеты, как былинный богатырь, последний матрос из экипажа Флинта, вцепился в железное кольцо, чтобы перевернуть землю, — ему живо налепили на лоб и бороду таблички «мания величия», «неблагодарность» и «эгоизм» и задвинули на пятьдесят акров лесного уединения, где журчал водопад и из Канады приходили волчьи семьи, выдавили в прошлое[464]. И наконец-то, свободно или вынужденно, он замолчал и уткнулся в «Красное Колесо» (бывшее «Люби революцию» и «Р-17»), как и хотел — том за томом (двадцать лет, десять томов, по десять-шестнадцать часов подряд, забывая поесть, с равномерностью циркулярной пилы)[465] — чтобы найти и объяснить причину Октябрьской революции, перемолоть колесом русское горе и нащупать «пути русского будущего», отвлекаясь лишь на споры с провинциальными газетами и брошюрами советской пропаганды и агитации (умер ли отец Солжа за полгода до его рождения или все ж таки через три месяца после? стучал ли Солж на друзей юности? владел ли дедушка его двадцатью тысячами овец, а дядя «роллс-ройсом»?) да вертолеты, на которых возили фотографов поснимать местного сумасшедшего, прячущегося от мира за колючей проволокой в подземном тоннеле.
Двадцать лет Солж жил не в России, двадцать раз прошла весна, двадцать раз Новый год, двадцать раз когда-то любимейшее 7 Ноября, двадцать раз день рождения… Советский Союз заболел воспалением легких, подхватил осложнение, слег и умирал, Солжа звали: давай домой! — но Солж не поторопился. Он не понимал, что только для него эти двадцать лет прошли незаметно, что не менялись только архивные страницы, и все высчитывал, требовал: сперва пусть издадут мои книги, «я должен прежде стать понятен моим соотечественникам… в любом глухом углу»[466]. А в любом глухом углу уже давно смотрели бразильские телесериалы и наблюдали за строительством «Макдональдса». Напечатали «Архипелаг» — уже не миллионы, сто тысяч тираж — и «ничего не перевернулось», как заметил один наблюдательный человек[467]. Солж пишет наставление «Как нам обустроить Россию?» (27 000 000 экземпляров): двести предложений, и среди них — диковатые, невыполнимые, спасительные, назидательные, высокомерные, верные и удивительно прозорливые. Например, Солж советовал: сделайте первый шаг, отпустите национальные республики, не ждите, пока межнациональные противоречия разорвут страну, прольется кровь и миллионы русских побегут из Прибалтики, Закавказья и Средней Азии от унижений, грабежей и убийств, бросая нажитое добро, — главное чиновное рыло кивнуло в ответ («он весь в прошлом»)[468] и само через год отправилось в прошлое, рекламировать чемоданы и пиццу, а все так и получилось: кровь, предательство и позор!