чтобы правильно проводить старый и встретить новый год. Это включало в себя паломнические визиты в храм, к знакомым, подношение подарков. Подарки с древности было принято дарить не только людям, но и богам, и важной частью ритуального дара были подношения стихами. Поэтические собрания часто устраивали при храмах; сложенные стихи записывали на особых листах бумаги (формат
кайси 懐紙 в случае рэнга или
тандзаку 懐紙 в случае отдельных танка) и возлагали на алтарь или привязывали к ветвям священных храмовых деревьев [54]. Взаимное дарение стихов, каллиграфически написанных на особой, украшенной фоновыми узорами бумаге и с приложенным символическим предметом (веткой, цветком, декоративным украшением), было частью древней аристократической культуры. Об этом неоднократно рассказывают старинные повести вроде “Гэндзи моногатари” или “Записок у изголовья”. На рубеже XVIII–XIX веков типологически сходную роль ритуального обмена взяли на себя суримоно. Полученные в подарок суримоно было принято наклеивать в альбомы. В результате получались памятные книги дружества, свидетельство широких, важных и приятных связей владельца альбома. Можно уподобить такие альбомы западноевропейским Alba amicorum, известным с XVI века, или – с изрядной, впрочем, натяжкой – гостевым книгам вроде “Чукоккалы” или альбомам уездных барышень.
Спустя сто лет искусство суримоно захирело под влиянием привезенного с Запада печатного станка, но ритуальный обмен новогодними карточками сохранился до наших дней: многие японцы отдают в типографию свой не слишком выразительный поздравительный текст, подходящий всем друзьям и родственникам, типографы находят простенькую картинку, и к 1 января среднестатистический японец рассылает стопки открыток в количестве нередко нескольких сотен [55].
Изобразительной темой многих суримоно являлись натюрморты из символически нагруженных предметов, полное значение которых раскрывалось только при прочтении сопутствующих стихов. Следует заметить, что натюрморты, т. е. композиции, составленные из наборов вещей, не были характерны для гравюры укиё-э в целом. В суримоно же они стали популярны, поскольку эти листы служили, по сути дела, заместителями подарков из реальных предметов. Кроме того, часто эти композиции были чрезмерно навороченными в смысловом да и просто в визуальном отношении. Это коррелирует с обычаем тщательно и многослойно (и, разумеется, изящно) заворачивать подарки в платки-фуросики, чтобы, нагнетая саспенс и нетерпение, их долго раскрывать. Так или иначе, все нарисованные предметы должны были быть связаны с календарем (в год Лошади – зашифровать что-нибудь лошадиное, чем отдаленнее, тем лучше: вроде фамилии Овсов). Но поскольку изображение в суримоно было визуальным откликом на мотивы предложенного стихотворения (часто двух-трех, помещенных на одном листе), то полностью понять программу без чтения поэтического текста было невозможно. А тексты эти изобиловали двойными смыслами, игрой слов, злободневными намеками или отсылками, скажем, к темным даосским легендам. Такие стихи тоже были своего рода завернутыми в оболочку ложных или смешных прочтений ритуальными подношениями-поздравлениями [56].
Здесь следует сделать важное замечание. Все (и многие другие) вышеизложенные соображения поэтики были хороши в теории. А на практике нередко получалось, что за многосмысленностью, возвышенной ритуальной символикой в оболочке фривольных шуток (и vice versa) оказывалась довольно нескладная, переусложненная форма, когда поэт, желая показать свою навороченность, писал попросту темно и вяло. Или – важно оговориться – в каких-то случаях поэтическое высказывание может выглядеть полной банальностью и нескладушками лишь потому, что мы не в силах раскрыть всех контекстуальных или экстратекстовых мелочей, которые были внятны современникам, да и то далеко не каждому. Так или иначе, здесь снова вспоминаются бардовские песни: сколь часто их слова, пропетые под гитару у костра или на кухне и вышибавшие слезу иль сладкий спазм, оказывались, будучи напечатаны в книге или журнале, лишь конфузной бледной тенью тех задушевных песен [57].
Помимо натюрмортов, темой суримоно часто бывали композиции на мифологические темы, сквозь которые проглядывала современность. Еще встречались настоящие визуальные ребусы или зашифрованные календари. Собственно, календарные суримоно явились одними из первых (с конца 1760-х годов). Возникли они из популярных в ту пору, например у Харунобу, календарных гравюр эгоёми 絵暦, где были спрятанные в композиции номера длинных и коротких месяцев. Завершить это краткое введение в феномен суримоно можно словами Дэниэла Мак-Ки, который назвал процесс создания суримоно и его потребления игрой в бисер [58].
Суримоно (а также множество сюжетов с красавицами и многие исторические картины) были построены на использовании приема митатэ, фигурирующего в названии серии. Как основополагающий прием поэтики укиё-э, не имеющий покуда адекватного освещения и даже перевода, митатэ заслуживает хотя бы краткой остановки.
Митатэ – это самая распространенная разновидность художественного приема сюко̄ 趣向, позволявшего связать два исторических и смысловых уровня в одном тексте. Первый был уровнем истории, легенды или классической литературы. Второй – уровнем современности и злободневных мод и событий. Сюко̄ использовался в театре кабуки и в искусстве укиё-э. Делалось это при посредстве “наглядного сопоставления” – так можно попытаться буквально передать смысл понятия митатэ (見立 “смотреть-ставить”). Классические или мифологические персонажи появлялись в современных одеждах, занимающимися характерными для культуры укиё и асоби делами. И коль скоро настоящей героиней времени была куртизанка, именно она персонифицировала – и оживляла – аристократических героев тысячелетней древности или богов мифологического времени. Поскольку это делалось с обычным юмором и демократической сатирой, бывших характерными чертами эдоской культуры, то очень часто прием митатэ носил откровенно пародийный характер (например, изображение патриарха Дарумы в виде куртизанки). В таком случае употреблялось выражение яцуси やつし – частный случай митатэ со значением “снизить высокое, снять пафос”.
Иногда элемент пародии и насмешки был совсем не выражен. Тогда митатэ играл роль культурного триггера, связывавшего былое и нынешнее, демократизировавшего высокую древность и одновременно поднимавшего над обыденностью сиюминутное и ставившего его в один ряд с вечным. То есть митатэ был инструментом обыгрывания двуединства старого и нового, высокого и низкого в духе бинарности культуры га-дзоку (“высокого-низкого”) [59]. В итоге часто слово митатэ, столь популярное в названиях серий гравюр, не переводят вообще. Если же переводить, то в зависимости от сюжета и его трактовки это может быть “пародия”, “аллюзия”, “метафора”, “уподоб-ление”. Посвятивший разбору митатэ отдельную статью Тимоти Кларк из Британского музея в итоге предложил называть этот прием “переработкой” (reworking) [60]. Благодаря такой переработке текст становился многослойным, в котором одно просвечивало через другое. В результате без понимания этого приема восприятие гравюры никогда не будет осмысленным или сколько-нибудь адекватным. В завершение этого краткого обзора заметим, что в названиях серий гравюр митатэ нередко соседствует со словом фурю (фӯрю̄ 風流 “ветер-поток”) – древним китайским термином фэнлю, переосмысленным в духе “быстротекучего мира” как выражение современного, элегантного, эротичного, дрейфующего по ветру, или заменяется им [61].
2
Сергей Китаев и его японская коллекция
II-1