В первом приближении в тексте Беллара обнаруживается прежде всего размежевание психологии с той литературной и моральной мифологией страсти, которая на протяжении всего XVIII в. выступала ее нормой и одновременно истиной. Впервые истина страсти перестает совпадать с этикой истинных страстей. Всем известна некоторая нравственная истина любви — истина, слагающаяся из правдоподобия, естественности, живой стихийности и служащая неявным психологическим законом ее происхождения и формой ее действительной ценности. Не было в XVIII в. такой чувствительной души, которая бы не поняла и не оправдала де Гриё; и если бы перед публикой вместо пятидесятидвухлетнего старика, обвиняемого в убийстве из ревности какой-то своей сомнительной любовницы, предстал “молодой человек, блистающий силой и обаянием своего возраста, привлекающий своей красотой и, быть может, даже своими страстями, он вызвал бы к себе всеобщий интерес и сочувствие… Любовь принадлежит молодым”48. Однако по ту сторону подобной любви, сразу же распознаваемой нравственным чувством, существует и другая любовь — та, что может зародиться и долгое время обитать в сердце любого человека, независимо от его красоты и молодости. Правда ее заключается в том, что она неправдоподобна, естество — в том, что она противоестественна; в отличие от первой, она никак не связана с возрастом; она отнюдь не “распорядительница природы, призванная служить ее промыслу и давать жизнь”. В то время как первая, гармоническая любовь не может не быть счастливой, вторая питается одними лишь страданиями; если первая “приносит усладу молодости и утешение зрелому возрасту”, то вторая бывает “зачастую мукою старости”49. Единая текстура страсти, которую в XVIII в. с равным успехом истолковывали и в понятиях психологии, и в понятиях морали, теперь распалась надвое в соответствии с двумя формами истины;
она принадлежит сразу к двум системам сопричастности природе. Вырисовывается новая психология — та, что привлекает к себе уже не чувствительность, а только познание, та, что говорит о какой-то новой человеческой природе, для которой фигуры истины не являются одновременно и формами нравственной достоверности.
Такая любовь, не ограниченная более мудростью природы, целиком находится во власти собственных излишеств; она — своего рода беснование пустого сердца, абсолютная игра беспредметной страсти;
привязанность, рожденная ею, безразлична к истине предмета любви, — столь необузданно предается эта любовь порывам своего воображения. “Обитает она преимущественно в сердце, и, как оно, ревнива и яростна”. Это бешенство, целиком поглощенное собою, есть одновременно и любовь в своей, так сказать, оголенной истине, и безумие в сиротливом одиночестве своих иллюзий. И вот наступает момент, когда страсть из-за чрезмерного соответствия своей механической истине отчуждается, становится сумасшедшей и самопроизвольно, следуя только логике своего развития, превращается в бред. Но если акт насилия вменяется неистовству и насилию страсти, если в нем выделяется его психологическая истина в чистом виде, то, как следствие, этот акт переносится в мир ослепления, иллюзии и безумия, и реально преступный его характер оказывается размытым. В защитительной речи Беллара впервые была раскрыта именно эта, основополагающая для нас связь преступления и безумия: истина каждого человеческого поступка и его реальность отныне обратно пропорциональны. Истина поведения того или иного человека неизбежно делает его поведение ирреальным; она подспудно стремится представить в качестве его предельной формы, его не поддающейся анализу сущности именно безумие. От акта убийства, совершенного Грасом, остается в конечном счете одно лишь движение “его руки, которая единственно в нем виновна”, а с другой стороны — “несчастное, роковое стечение обстоятельств”, “умопомрачение и муки неодолимой страсти”50. Если освободить человека от всех тех моральных мифов, в плену которых находилась его истина, то обнаружится, что истиной этой неотчужденной истины выступает не что иное, как отчуждение, т. е. сумасшествие.
Таким образом, то, что отныне будет обозначаться как “психологическая истина человека”, берет на себя функции и смысл, которыми издавна наделялось неразумие; человек открывает в самом себе, на вершине своего одиночества, в точке, недоступной ни для счастья, ни для правдоподобия, ни для морали, все те же силы, что в классическую эпоху подлежали заклятию и изгнанию на самые дальние границы общества. Неразумие насильственно объективируется в самой внутренней, самой глубокой субъективности человека. Долгое время оно было проявлением виновности, — теперь оно сама невинность и тайна. Прежде оно было истоком тех форм заблуждения, в которых уничтожалась истина человека; ныне оно становится самой чистой его истиной, независимой от видимости, независимой от реальности. Безумие, таящееся в глубинах человеческого сердца, способно выразить все извечно истинное, что есть в человеке. Здесь — исходная точка той медленной работы сознания, которая в наши дни вылилась в одно из высших противоречий нашей нравственной жизни: все, что удается сформулировать в качестве истины о человеке, сразу же делает его невменяемым, наделяет той невинностью, какая в западном праве всегда была принадлежностью безумия в его последней степени: “Если в тот миг, когда Грас убил вдову Лефевр, он был целиком во власти всепоглощающих своих страстей и не мог ведать, что творит, не мог следовать велениям разума, то и нам невозможно приговорить его к смерти”51. Пересмотр понятий кары, суда, самого смысла преступления с точки зрения психологии, втайне полагающей невинность безумия сердцевиной всякой изъяснимой истины о человеке, — все это виртуально уже присутствует в защитительной речи Беллара.
Не следует, однако, понимать слово “невинность” в таком абсолютном смысле. Речь идет не о полной независимости психологического начала по отношению к началу нравственному, а скорее о перестройке той структуры, в которой они уравновешивают друг друга. Психологическая истина снимает с человека вину лишь в строго ограниченной мере. Для того чтобы “любовь, обитающая преимущественно в сердце”, была признана невменяемой и избавлена от ответственности за свои действия, она должна быть не только психологическим механизмом; она должна также служить приметой какой-то иной морали, которая есть не что иное, как собственно мораль в разреженном виде. Если любовница обманывает молодого человека в расцвете сил, “привлекающего своей красотой”, - он бросает ее; немало людей “на месте Граса посмеялись бы над неверностью возлюбленной и завели себе другую”. Но страсть обвиняемого живет сама по себе и сама для себя; она не в силах перенести этой неверности, не в силах приспособиться к каким-либо переменам: “Грас в отчаянии видел, как ускользает от него единственное сердце, в котором он хотел и надеялся царить; и все поступки его должны были нести на себе печать этого отчаяния”52. Сам он хранит нерушимую верность; ослепление любви привело его к редкой добродетели — добродетели требовательной, деспотической, но которую тем не менее невозможно осуждать. Как можно сурово обойтись с верностью, когда мы снисходительны к непостоянству? И если адвокат просит не выносить своему клиенту смертного приговора, он делает это во имя той добродетели, которая, быть может, не была в почете в XVIII веке с его нравами, но которую следует чтить теперь, если общество хочет вернуться к добродетелям старого доброго времени.
Преступный акт зарождается в той области безумия и буйной ярости, которая способна снять с него ответственность именно постольку, поскольку она не является строго нейтральной в нравственном отношении и выполняет совершенно определенную роль: поощряет некую ценность, признанную обществом, но не имеющую в нем хождения. Общество предписывает жениться, но принуждено закрывать глаза на супружескую неверность. Безумие может служить оправданием лишь тогда, когда в нем, даже ценою мести, проявляется ревность, упорство, постоянство. Место психологии — в сфере нечистой совести, колеблющейся между ценностями признанными и ценностями должными. Тогда и только тогда она обретет способность рассеять реальность преступления, снять с него вину, превратить его в своего рода героическое, донкихотское служение неприменимым на практике добродетелям.
Если в преступлении не просматривается присутствия этих недосягаемых ценностей, то его можно считать сколь угодно детерминированным законами психологии и механизмами сердца: оно не заслуживает никакого снисхождения; в нем нет ничего, кроме порока, извращенности, низости. Беллар тщательно проводит “великое различие между разными видами преступления: одни из них подлы и говорят о грязной душе, как, например, кража” — и буржуазное общество, естественно, не может признать за ними никакой, даже идеальной ценности; с ними сближаются также другие, еще более жестокие поступки, которые “выдают душу, омертвевшую в злодействе, как, например, убийство или заранее обдуманное умерщвление”. Однако есть и иные преступления, которые, напротив, обнаруживают “душу живую и страстную, как все те проступки, что совершаются человеком ненамеренно, в силу первого побуждения, подобно тому, как это случилось с Грасом”53. Таким образом, степень детерминированности поступка не определяет меры ответственности человека, его совершившего; напротив, чем отдаленнее истоки поступка, чем глубже он укоренен в этих “грязных” натурах, тем более сурового обвинения он заслуживает; если же, наоборот, он зародился внезапно, как бы неожиданно для самого человека, из чистого порыва сердца, влекущегося к какому-то одинокому, абсурдному героизму, то он достоин менее строгого наказания. Человек виновен, когда он наделен извращенной натурой и получил порочное воспитание;