К Господу воззвал я в скорби моей, и Он услышал меня; из чрева преисподней я возопил, и Ты услышал голос мой. Ты вверг меня в глубину, в сердце моря, и потоки окружили меня, все воды Твои и волны Твои проходили надо мною. И я сказал:
«Отринут я от очей Твоих, однако я опять увижу святый храм Твой». Объяли меня воды до души моей, бездна заключила меня; морскою травою обвита была голова моя. До основания гор я нисшел, земля своими запорами навек заградила меня.
Но Ты, Господи Боже мой, изведешь душу мою из ада. Когда изнемогла во мне душа моя, я вспомнил о Господе, и молитва моя дошла до Тебя, до храма святого Твоего. Чтущие суетных и ложных богов оставили Милосердого своего, а я гласом хвалы принесу Тебе жертву; что обещал, исполню: у Господа спасение! И сказал Господь киту, и он изверг Иону на сушу [Ион.1:1-16, 2:1-10].
Характерно, что в описании обрушения штольни присутствуют водные мотивы, уподобляющие земные недра водным хлябям. Горные породы начинают течь, свод пещеры обвисает, как мятый парус.
Помимо Вайлугиной и Костер-горы, в связи с которыми на вершине второй и в недрах первой Осташа переживает откровения, в горном пространстве романа выделяется еще одна гора – боец Дождевой, с которым так же, но несколько по-иному связан момент откровения.
Боец Дождевой символически обособлен от горного пространства романа – это часть родного пространства героя. Рядом с ним расположена Кашка, деревня Осташи. Потому он, сплавщик, и не боится «самого свирепого на Чусовой» Кашкинского перебора у подножия Дождевого, что знает «пути сквозь него лучше линий на своей ладони» [Иванов 2006: 548]. В виду бойца протекает вся жизнь героя. На нем шли опасные детские игры, у подножия бойца Осташа чуть не утонул в детстве, «один лишь засыпанный снегом Дождевой <…> слышал Лушину мольбу о помощи» [Иванов 2006: 268], и отец Осташи не успел прийти воспитаннице на помощь.
Облик знакомого с детства бойца изменился внезапно – после того, как по Кашке пронеслась вакханалия насилия, раскованного пугачевщиной: «подмененыши» братья Гусевы изуверски извели семью соседей Осташи и сожгли их усадьбу. Тогда Дождевой стал виден весь от Осташиного дома, «но сделался он каким-то укоряющим и грозным, будто библейская скрижаль, на которой был написан закон, что попрали Гусевы» [Иванов 2006: 83].
Далее лейтмотивом описания Дождевого становится очевидная отсылка к Синаю, где Яхве открыл десять заповедей, и Моисей высек их на каменных скрижалях. Суровый, непреклонный, никому ничего не прощающий, Дождевой смотрит «с апостольским укором» и держит над миром каменные скрижали19. В той же роли святой горы боец появляется в финальной сцене романа, когда Осташа нарекает сына Петром. Здесь «суровый боец Дождевой смотрел сквозь окно на Осташу, а Осташа смотрел на Неждану, кормившую грудью младенца. И в памяти Осташи плыли, как барки, чеканные и огненные слова: «И Я говорю тебе: ты – Петр, и на сем камне Я создам Церковь мою, и врата ада не одолеют ее» [Иванов 2006: 699]. Таким образом, устами Осташи вещает боец Дождевой.
«Учительная», «апостольская» роль бойца Дождевого не уникальна, напротив, она проявляет принципиальный момент поэтики пространства и, шире, идейного строя романов Алексея Иванова, в которых земля, ландшафт – это едва ли не определяющее начало для жизни человека в истории.
Список литературыАлександров Н. Не все то золото… // Известия. 22 сентября 2005.
Быков Д. Сплавщик душу вынул, или В лесах других возможностей // Новый мир. 2006. № 1.
Габричевский А. Г. Морфология искусства. М., 2002.
Иванов А. В. Географ глобус пропил. М., 2003.
Иванов А. В. Золото бунта. СПб., 2006.
Кукулин И. Героизация выживания. Социальные фобии в современном русском романе // Новое литературное обозрение, 2007. № 86.
Мандельштам О. Э. Сочинения: В 2 т. М., 1990. Т. 1.
Пастернак Б. Л. Полн. собр. соч.: В 11 т. М., 2003. Т. 1.
Пастернак Б. Л. Полн. собр. соч.: В 11 т. М., 2004. Т. 4.
Отто Рудольф. Священное. Об иррациональном в идее божественного и его соотношении с рациональным. СПб., 2008.
Тюпа В. И. Очерк современной нарратологии // Критика и семиотика. 2002. № 5.
Фрейденберг О. М. Миф и литература древности. М., 1978.
Элиаде М. Трактат по истории религий. СПб., 1999.
Пермь в топике русской культуры
В настоящем очерке предпринимается попытка понять Пермь как одно из «общих мест» русской литературы – то есть как топос культуры с присущим ему потенциалом символических значений. Поиски Перми на карте русской культуры начнем с «Венецианских строф» Иосифа Бродского. Пермь как будто неожиданно появляется в седьмой строфе первой части этого великолепного поэтического диптиха:
Так смолкают оркестры. Город сродни попытке
воздуха удержать ноту от тишины,
и дворцы стоят, как сдвинутые пюпитры,
плохо освещены.
Только фальцет звезды меж телеграфных линий —
там, где глубоким сном спит гражданин Перми.
Но вода аплодирует, и набережная – как иней,
осевший на до-ре-ми.
«Гражданин Перми» – это, конечно, Сергей Дягилев, чей прах покоится на православном греческом кладбище острова Сан Микеле. Отрочество и юность Дягилева действительно прошли в Перми. Здесь он жил с 1880 по 1890 год. Отсюда после окончания гимназии восемнадцати лет уехал в Петербург, где и началась его блистательная судьба, завершившаяся в 1929 году успением в Венеции.
Почему именно Дягилев появляется у Бродского, нетрудно понять. Текст стихотворения насыщен реминисценциями венецианских образов из произведений русских поэтов серебряного века [Лосев 1996], и Дягилев – своего рода эмблема этого века. Бродский описывает пустынный ночной город, полный только отзвуков когда-то кипевшего карнавала: «где они все теперь – эти маски, полишинели, перевертни, плащи?». Эта строчка прозрачно напоминает об ахматовской «Поэме без героя», где серебряный век русской культуры рисуется в тонах венецианского карнавала. И один из режиссеров этого карнавала – Дягилев, воплотивший в своей жизни и предприятиях весь блеск и двусмысленность той эпохи. Сквозь призму русской культуры разве нельзя представить Венецию грандиозной постановкой Дягилева? Поэтому Дягилев здесь как спящий демиург отгоревшего праздника. На его незримом присутствии держится память о масках и музыке. В ночном безмолвии, вопреки наступающей тишине, над местом его успокоения звенящим фальцетом поет звезда, и ей аплодируют воды каналов.
Но возникает вопрос, почему же Дягилев вошел в текст Бродского не прямо, а посредством такой отдаленной, казалось бы, от смысла и блеска его судьбы географической метонимии «гражданин Перми»? Почему именно Пермь у Бродского стала эмблемой Дягилева, скорее уж гражданина мира, чем далекого провинциального города?
Всмотримся в детали, окружающие это место текста. Только в строке появился гражданин Перми, как сразу повеяло холодом, и мерцающая набережная покрылась куржаком инея, осевшего на застывшей музыке. Пермь принесла с собой в текст дыхание севера. А если сформулировать в культурном смысле точнее, то – гиперборейского севера. Кстати, поэты той эпохи, Анна Ахматова, Осип Мандельштам, венецианскими мотивами которых Бродский переплел свои строфы, считали себя гиперборейцами, так назывался журнал акмеистов – «Гиперборей».
Ну а Дягилев – гипербореец в сугубом смысле, по рождению. Дело, конечно, не в скромном провинциальном городе, который во времена дягилевской юности еще мирно «спал в передней культуры», как выразился о своей родине другой известный пермяк, писатель, италофил и масон Михаил Осоргин. Дело в магии имени – Пермь. Изначально в памяти русской культуры Пермь – это далекий северный край, языческая земля, страна тайн, скрытых сокровищ и магических инспираций, мифическая снежная Биармия, а только потом – город. Константин Бальмонт, побывавший в Перми в 1915 году, отметил свой мимолетный визит строчкой: «Я был в Биармии великой». Да, не в типичном провинциальном городке с 70 тысячами населения, а в месте великой памяти. Вот этой Перми гражданином был и Дягилев. Он, пришелец с магического севера, родины инспираций, место своего последнего покоя нашел в центре старой южной культуры. Этот шлейф памяти, связанный с Пермью, был так же внятен Бродскому, как и русской культуре серебряного века.
Чтобы понять, как складывалась пермская память в русской культуре, нам придется заглянуть в очень отдаленные времена. По историческим меркам Пермь относительно молода. Она была основана в ходе губернской реформы, когда для улучшения управления территориями Екатерина II на месте громадных провинций петровских времен учредила несколько десятков губерний. Во множестве строились новые города, губернские центры. В их числе оказалась Пермь. Но важнейшее обстоятельство ее рождения состояло в том, что месту новому, в сущности – пустому, в 1781 году было дано древнее, уже насыщенное историко-культурной памятью имя. Город принял на себя груз этой памяти как свое собственное предание. История города Перми – это история врастания в память своего имени.