Ореол архаики, таинственной древности и магии, который приобретала Пермь благодаря Епифанию, биармийскому мифу и преданиям о чуди, поддерживался археологическими находками. В ходе археологических изысканий в XIX и XX вв. на территории Пермского края были обнаружены тысячи артефактов медного и бронзового литья: отдельные фигурки и ажурные пластины с искусно стилизованными изображениями птиц и рыб, людей и богов, сплетающихся в странных сочетаниях медведей и лосей. Это местное искусство, пережившее расцвет в VII-IX веках н. э., получило название пермского звериного стиля. Его артефакты открывают фантастический и стройный в своих связях мифологический мир древних пермяков, их космогонические представления. Уникальны многофигурные композиции с изображением монументальной Богини Матери, окруженной сплетением людей и животных и попирающей ногами ящера. Семантика и функции изображений пермского звериного стиля до сих пор не получили сколь-нибудь убедительной интерпретации. Много неясностей остается в происхождении так называемого «закамского серебра», о котором сообщалось в русских летописях еще в XIV веке. Речь шла, скорее всего, о серебряных изделиях из зороастрийского Ирана эпохи Сасанидов III-VII века н. э., во множестве обнаруженных в Верхнем Прикамье. Каким образом блюда и кувшины, бокалы и геммы с неповторимыми узорами и высокохудожественными изображениями из дворцов персидских царей попали на берега Вишеры и Колвы, до конца неясно. А находок были тысячи. Обширная коллекция сасанидского серебра, собранная графами Строгановыми, составила основу коллекции в Эрмитаже. Страстным коллекционером древнего серебра был чердынский купец Алин. В начале XX века его дом в Чердыни сгорел, коллекцию спасти не удалось, и его бесценные находки сплавились в огромный 16-пудовый серебряный слиток.
Так складывалась историческая память Перми. У всех ее оттенков был единый вектор: пермская мифология по преимуществу теллурична. Она апеллирует к таинственной глубине земных недр. Это тяготение закрепила геология. В середине XIX века Родерик Мурчисон открыл в Прикамье эталонные проявления нового геологического периода палеозоя. Он назвал его Permian – Пермский, мотивировав название связью обследованной им территории с «древним царством Биармией или Пермией» [Баньковский 1991: 5].
Надо сказать, что теллурическая тема характерна для Урала в целом. Но если для горнозаводского Урала и его центра Екатеринбурга она связана с темой минеральных подземных богатств, драгоценных камней, для Челябинска с темой огня и металла, то для Перми земная глубина – это прежде всего глубина истории, потаенной древности. Это потаенная Биармия, ушедшее под землю царство, ставшее глубинным пластом Перми, это исчезнувшая в глубинах земли чудь, образы пермского звериного стиля, предания о чудских заколдованных кладах, чудские городища и могильники, фантастические подземелья, где таятся, по современной неомифологической версии, сокровища древних Ариев27. Пермский теллуризм имеет отчетливый хтонический колорит.
Итак, в течение XVIII-XIX веков в связи с темой Перми в русской культуре сформировался комплекс суггестивно действенных представлений о биармийско-чудской древности Перми. Биармийско-чудской миф инициировал в восприятии Перми обширный круг действенных коннотаций: «глубинное», «подземное», «древнее», «потаенное», «таинственное», «заколдованное», «угрожающее» – развитая сеть этих семантических компонентов подспудно определяет и структурирует восприятие пермской темы, многообразно проявляясь в ее интерпретациях.
В памяти русской культуры Пермь утверждается как место действия чудесного, магического, как заповедник живой архаики. Показательна в этом смысле неоконченная повесть Николая Гумилева «Веселые братья» (1916) [Гумилев 1991: 354-383]. Ее герой, молодой этнограф из Петрограда, едет в Пермскую губернию собирать фольклор, а попадает в «страну безмерностей», где его судьба круто меняется. Он знакомится с членами таинственной секты и пускается с ними в странствие к загадочному городу, затерянному в глубине уральских гор. Повесть наполнена мотивами магических практик и фольклорной жути.
Архаические мотивы пермской памяти отозвались у Бориса Пастернака. Он прожил в Пермской губернии первую половину 1916 года. Изначально в индивидуальной топике Пастернака север был родиной поэтических инспираций. «Я смок до нитки от наитий, И север с детства мой ночлег», – писал он в одном из ранних стихотворений. Поэтому отчасти его поездка на север Пермской губернии оказалась возвращением к самому себе. Мотивами архаики насыщены уральские стихи Пастернака «Урал впервые», «На пароходе», «Станция». В Перми он селит героиню повести «Детство Люверс». Ранние воспоминания девочки тонут в завитках шкуры белой медведицы, устилавшей пол ее детской: белый медведь – символ древней Перми, его изображение на гербе города и губернии. Пермская память Пастернака многое определяет в романе «Доктор Живаго». От образа города Юрятина до сцен партизанской войны в тайге. Особенно красноречиво в этом отношении описание шихана, где были расстреляны заговорщики. Это каменная площадка, которую «по краю запирали отвесные, ребром стоявшие гранитные глыбы. Они были похожи на плоские отесанные плиты доисторических дольменов. Когда Юрий Андреевич в первый раз попал на эту площадку, он готов был поклясться, что это место с камнями совсем не природного происхождения, а носит следы рук человеческих. Здесь могло быть в древности какое-нибудь языческое капище неизвестных идолопоклонников, место их священнодействий и жертвоприношений» [Пастернак 2004: 351]. Это описание прямо возвращает нас к темам и образам пермской архаики.
Архаическая и магическая Пермь Великая масштабно предстала перед современным читателем в романе «Сердце Пармы» (2002) пермского писателя Алексея Иванова. Говоря об эстетике своего романа, Алексей Иванов возводит ее к образам пермского звериного стиля: это что-то «древнее, непонятное, косматое, дикое, обломанное по краям, с окалиной, зеленое от окиси, выкопанное из земли. И я старался писать так, чтобы мир у меня был такой же дикий, косматый, обломанный по краям, вышедший из каких-то непостижимых недр» [Иванов 2005: 16]. Эксперимент Алексея Иванова удался. Реконструированная им история Перми Великой XV века стала одним из самых ярких явлений в русской литературе начала XXI века.
Проделанное нами путешествие по источникам, питавшим образ Перми как земли таинственной, древней и магической, вполне объясняет, почему Иосиф Бродский представил Дягилева косвенно как «гражданина Перми». Дягилев в Венеции – посланец северной страны безмерностей с ее магией и тайной.
Но у Перми в русской памяти есть и другая грань. Мы выйдем к ней через одно место в романе Владимира Набокова «Bend Sinister», где герой, профессор Круг, уподобляет подъем на лифте путешествию на своего рода машине времени сквозь пласты геологических эпох, частью сочиненных, частью реальных.
Лифт несет его «from the twinned night of the Keewenawatin and the horrors of the Laurentian Revolution, through the ghoul-haunted Province of Perm, through Early Resent, Slightly Recent, Not So Recent, Quite Recent, Most Recent – warm, warm – up to my room number on my hotel floor in a remote country» [Nabokov 1947: 88].
«Кишащая упырями провинция Пермь» – так перевел нужное нам место С. Ильин в русском издании романа.
В сложно сплетенной метафоре Набокова туго стянуты несколько реминисценций. Здесь есть и прямая цитата из стихотворения «Улялюм» Эдгара По (the ghoul-haunted woodland of Weir), и отзвук «пермских дремучих лесов» как границы обитаемого мира у Пушкина, и пермский период – все это знаки древней магической Перми со всем ее хтоническим колоритом. Но появляется здесь и нечто новое – тема глухой и страшной провинции. Комментируя это место для датского переводчика романа, Набоков заметил, что, помимо всего прочего, он хотел намекнуть на «ужасы советских трудовых лагерей» [Набоков 1997: 578]. Так перед нами открывается другая грань пермской памяти в русской культуре: глухая провинция, место изгнания и ссылки. В этом образе историческое и символическое также образуют неразрывное единство.
Эта ипостась пермской памяти складывалась на протяжении всего XIX века и связана прежде всего с восприятием Перми как города. В XIX веке чаще фрагментарные, реже развернутые описания Перми время от времени появляются в путевых записках, очерках, в эпистолярной, дневниковой и мемуарной прозе. Пишут о Перми, как правило, люди сторонние, с местом не связанные, просвещенные, со взглядом наблюдательным, умом острым, ироничным и склонным к обобщению. Это те, кто останавливался здесь на короткое время, следуя дальше, как А. Н. Радищев, Ф. Ф. Вигель, П. А. Вяземский, П. И. Небольсин, И. С. Левитов, Н. Д. Телешов, Е. Ф. Шмурло, В. И. Немирович-Данченко или А. П. Чехов. Для других, как для М. М. Сперанского, А. И. Герцена, П. И. Мельникова-Печерского или В. Г. Короленко, Пермь была местом ссылки. Лишь немногие из писавших о Перми провели здесь, как Е. А. Вердеревский и Д. Н. Мамин-Сибиряк, несколько лет по своей воле без давления внешних обстоятельств, первый служил, второй учился в духовном училище. При всей жанровой разнородности и фрагментарности реплик о Перми во всех них присутствует все же некое единство ее образа города и его и ауры.