отождествить. В совсем ранней юности мы, конечно, сливаемся душой с каким-нибудь Мцыри. Порыв к свободе, к приключениям, к борьбе:
Я ждал, схватив рогатый сук,
Минуту битвы. Сердце вдруг
Зажглося жаждою борьбы…
Потом Демон – одиночество, высота, непонятость:
Я тот, которому внимала
Ты в полуночной тишине,
Чья мысль душе твоей шептала,
Чью грусть ты смутно отгадала,
Чей образ видела во сне…
Но с годами все-таки убеждаешься, что никакой ты не Демон, ты далеко не так высок, не так могуч, и уже хочется жить на земле, а не в небесах, – только видеть эту землю более красивой, более возвышенной и благородной, чем она открывается нашим глазам. И вот здесь-то Лермонтов совершил, мне кажется, главное свое открытие. Он внес в поэзию прозаичность, повествовательность, обыденность. Его речь сделалась сбивчивой, но по-новому околдовывающей музыкой:
Соседка есть у них одна…
Как вспомнишь, как давно
Расстались!.. Обо мне она
Не спросит… все равно…
Эта речь с постоянными паузами, перебоями остается пленительной, но становится такой человечной! А, как я уже сказал, с возрастом понимаешь, что ты не Мцыри и не Демон, но всего лишь человек. И романтическая, грандиозная поэзия уже не чарует, ею восхищаешься уже со стороны, понимаешь, что это не про тебя. А то, что у Лермонтова можно просто брать для собственной жизни, – это его поздняя лирика – сдержанная стойкость, негромкая музыка, в которую он вводит намеренные прозаизмы. Жизнь в этой музыке остается как будто бы такой же, как наша, и поэтическая речь становится почти такой же, как наша, – но при этом каким-то чудом остается прекрасной и высокой. И вот это чудо, надеюсь, останется с нами до конца наших дней.
Но очень интересно, как он осваивал эту манеру. Ведь нужны были годы тренировки, чтобы научиться писать просто, как в прозе, но изящно, как в поэзии, – так, например, как в гениальнейшем «Валерике»:
Зато лежишь в густой траве
И дремлешь под широкой тенью
Чинар иль виноградных лоз;
Кругом белеются палатки;
Казачьи тощие лошадки
Стоят рядком, повеся нос;
У медных пушек спит прислуга,
Едва дымятся фитили;
Попарно цепь стоит вдали;
Штыки горят под солнцем Юга.
Поразительно просто – и поразительно прекрасно! Но не могло же это удивительное мастерство родиться в один день?.. И когда я задумываюсь, где, когда Лермонтов осваивал эту манеру, то прихожу к неожиданному выводу: он осваивал ее в своих юношеских юнкерских поэмах, которые когда-то считались его позором. Конечно, в наше либеральное время мы на эти шалости уже не смотрим слишком строго, воспринимаем со снисходительной улыбкой, как юношеское озорство, чем оно, собственно, и было.
Однако тот же Владимир Соловьев относился к этим поэмам чрезвычайно сурово. Он писал, что озорная поэзия Пушкина похожа на ласточку: иногда она опускается так низко, что, кажется, вот-вот зачерпнет грязи своим крылом, но все равно в последний миг взлетает. А эротическая поэзия Лермонтова, будто лягушка, с самого начала сидит в грязи. И должен признаться, изящества, выдумки там действительно мало, все вещи и действия названы своими самыми что ни на есть казарменными именами.
И все-таки… Все-таки, если мы возьмем отрывок из «Петергофского праздника» («Кипит веселый Петергоф»), то увидим, что Лермонтов уже тогда оттачивал технику для будущих шедевров:
Огнями озарился сад,
Затейливо, разнообразно;
Толпа валит вперед, назад,
Шатается, зевает праздно,
Узоры радужных огней,
Дворец, жемчужные фонтаны,
Жандармов белые султаны,
Кареты дам, гербы ливрей,
Колеты кирасир мучные,
Лядунки, ментики златые,
Купчих парчовые платки,
Кинжалы, сабли, алебарды,
С гнилыми фруктами лотки,
Старухи, франты, казаки,
Глупцов чиновных бакенбарды,
Венгерки мелких штукарей…
Ну, а следующая строка уже вполне казарменная, так что остановимся на достигнутом. Надеюсь, уже и этого достаточно, чтобы увидеть, что истинному поэту все впрок. Даже глупые мальчишеские выходки рано или поздно идут ему на пользу. И мне пришел в голову такой образ: да, фривольная поэзия Лермонтова в значительной степени действительно лягушка. Но это царевна-лягушка! Проходит время, она сбрасывает лягушечью шкурку и превращается в царевну. И уже царевной живет в веках.
Золотой век русской литературы – девятнадцатый, – земную жизнь пройдя до половины, вообразил, что наука ко всем своим чудесам должна присоединить еще и такое общественное устройство, при котором исчезли бы и бедность, и болезни, и…
Тогда-то и началось противопоставление пушкинского и некрасовского направления в русской поэзии: Некрасова провозглашали певцом народных страданий, зовущим к борьбе за новую счастливую жизнь, тогда как Пушкин объявлялся служителем некой чистой красоты. Радикальные народные заступники вообще отказывали в праве на существование всему тому, что не приносит пользы, – а какая может быть польза в эстетических переживаниях?
Между тем противопоставление пользы и красоты абсолютно ложно: защита от страха и скуки, от «жизни холода», необходима нам ничуть не менее, чем защита от холода материального, стихи не менее полезны, чем пальто, и уж тем более Пушкин не менее «полезен», чем Некрасов. Но их, однако же, очень долго противопоставляли. Когда крупнейший знаток Некрасова Корней Чуковский начинал заниматься его творчеством, то на вопрос «Любите ли вы Некрасова?» ему часто отвечали: «Нет, я люблю Пушкина» (и наоборот). А когда на похоронах Некрасова Достоевский поставил его следом за Пушкиным, революционно настроенные студенты закричали: он выше Пушкина, выше! Ибо он писал о страданиях народа.
Но неужели это такое удовольствие – читать о страданиях? Тогда уж отправляйтесь в любую больницу – там каждую минуту у кого-то откачивают гной, кому-то отпиливают руки-ноги… Нет, стихи читают, чтобы ощутить себя красивыми, и Некрасов дарил своим почитателям ощущение их красоты и правоты. Он писал, а они читали отнюдь не обо всех бесчисленных страданиях человеческого рода, а только о тех, в которых можно было обвинить существующий строй. И порочность этого строя тоже не пробуждала в них отчаяния (стихи пишутся и читаются как раз ради преодоления отчаяния), но, напротив, убеждала их в правильности избранного пути, утверждала в ощущении собственного великодушия.
Красота – это сбывшаяся мечта, это обретшая отчетливость неясная греза, и Некрасов доводил до идеальной отчетливости крайне лестную для