Хамм. Помолимся.
(Молятся.)
Хамм. Ну?
Клов. Ничего.
Хамм. Вот подлец. Его же не существует!
Смешно – и страшно, настолько, что даже английская цензура потребовала вырезать слова про Бога – не те, что обидные, а те, где говорится, что Его нет. Понимая цену отчаяния, Беккет оставил еле заметную надежду. После атеистической реплики Хамма – “Его же не существует”, Клов отвечает поразительным образом: “Пока еще”. Всякая теологическая концепция опирается на прошлое или вечное, но Беккет вводит богословие будущего времени – двумя словами. Дерзость их так велика, что она (сам видел) взрывает зал хохотом: смех выражает восторг от прыжка веры в сторону. Беккет возводит юмор в куб с помощью трех “не”: невольное, непредсказуемое, неизбежное.
Такие перлы чаще рождаются в диалоге. Юмор, как армянское радио, любит отвечать на вопросы. Я подозреваю, что он для того и существует, чтобы найти выход из положения, когда выхода нет. В этот тупик, писал Бергсон, великий теоретик юмора, нас заводит инерция жизни: Смешным является машинальная косность там, где хотелось бы видеть живую гибкость человека. Поступая автоматически, мы садимся не на стул, а на пол. Нам смешон дух, подведенный телом. Хайдеггер, говорят, засмеялся всего однажды: когда на Юнгере лопнули штаны. Подражая машине, особенно такой, как компьютер, мы и мыслим машинально – считая, как она, что все на свете делится на два.
Гений юмора в том, что он возвращает нам парадоксальную человечность и выводит к новому. В этом я вижу ответ на коренной вопрос: смеялся ли Иисус Христос? Нет – если судить по словам евангелистов. Да – если судить по Его собственным.
Сам Христос, может, и не смеялся, но Он острил, причем в те критические минуты, когда выбор между жизнью и смертью припирал Его к стенке. Завязший в традиции разум не дает нам ее преодолеть, юмор ее сносит, ибо он умеет сменить тему. (Поэтому не смеются фанатики – они никогда не меняют темы.)
В сущности, юмор – это решенный коан. Чтобы найти ответ на вопрос, его не имеющий, надо изменить того, кто спрашивает. Христос ставит его перед выбором, столь трудным и важным, что с новой высоты прежние вопросы кажутся недостойными размышления. Проблемы, – говорил Юнг, – не решают, над ними поднимаются.
Именно так, радикально сменив масштаб, поступил Христос. Удачно пошутив, Он спас блудницу от казни: Когда же продолжали спрашивать Его, Он, восклонившись, сказал им: кто из вас без греха, первый брось в нее камень.
* * *
Смешным я называю не все, что вызывает смех. В жизни мы смеемся всегда, а над книгой – в исключительных случаях, вроде того, когда Джей уронил в Темзу свою рубашку, а оказалось, что она принадлежит Джорджу. Я тоже люблю такое и знаю, как это трудно. Второй раз даже у Джерома не получилось. Но юмор больше и глубже: он – знак неожиданности, очевидной и убедительной, как молния. Со смешным ведь тоже не спорят. Смех – резюме, неопровержимая точка, сокращающая прения.
Бродский считал, что стихи ускоряют мысль, но юмор – те же стихи. Смешное тоже нельзя пересказать, только – процитировать. От юмора тоже ждут не аргументов, а истины. И смех – тоже не от мира сего. Он проскакивает в щель сознания и берет внезапностью. Всякая неожиданность нас либо пугает, либо смешит. Одно связано с другим – мы веселимся от облегчения, уже оттого, что перестали бояться.
Однако любая книга, включая телефонную, где бывают фамилии вроде моей, кормится неожиданностями. Юмор делает их наглядными. Вот почему удачная шутка – неуместная. У юмора, собственно, и нет своего места, потому что он всегда вместо – вместо того, что нельзя сказать или даже крикнуть.
Не пороки и красота, не добродетель и зависть, а юмор умирает последним. Черный, как тень, он и следует за нами как тень – до конца. Когда студентом я писал свою первую работу, мне это еще не приходило в голову, но уже тогда моя брошюрка называлась “Черный юмор у протопопа Аввакума”: Присланы к нам гостинцы, – цитировал я “Житие”, – повесили на Мезени двух детей моих духовных. Много лет спустя, уже в Париже, выяснилось, что Синявский любил это место и часто вспоминал Аввакума в Мордовии.
Дождавшись пенсии, отец вновь перебрался с запада, из Нью-Йорка, на восток и поселился у моря в Лонг-Айленде. Рыбалка и мемуары поделили его досуг. По утрам, не отвлекаясь от Жириновского по московскому радио, отец ловил мелкую рыбешку, которую мама жарила так, что возле моей тарелки росла гора костей, как на холсте Верещагина “Апофеоз войны”. Днем отец, не отвлекаясь от козней Жириновского, вытаскивал из канала угрей, которых мама так коптила, что не оставалось даже костей. Но по вечерам, когда Жириновский спал, и рыба тоже, отец описывал прошлое. Его накопилось на 900 страниц, которые он объединил неоригинальным названием “Mein Kampf”. С евреями это бывает.
Рукопись пухла на глазах и составляла упоительное чтение. Отец писал про две (третью он опустил, чтобы не огорчать маму) главные страсти в его жизни – еду и политику. Он помнил все вкусное, что съел, и каждую гадость, учиненную советской властью.
С последней у отца сложились амбивалентные отношения. Особенно в те годы, когда он проектировал локаторы. У американцев атомная бомба уже была, у Сталина – еще нет, и локация считалась спасением, но отца все равно выгнали – за сомнения. При Хрущеве его выгнали тоже. Как и при Брежневе. Сомнения рассеялись только в Америке, но тогда было уже поздно, и отец с наслаждением описывал советскую историю, невольным (других не было) свидетелем которой он стал.
Речь, однако, не об этом, а о том, что, когда повествование перебралось через океан, мемуары враз обмелели. Драма кончилась, пафос иссяк, уникальное стало тривиальным, и впечатления вытеснили переживания. Свобода радикально изменила жанр. Была история, стала география: отец принялся описывать заграничные поездки.
Еще нагляднее эта перемена в Европе. С тех пор как континент сросся, из него выпала целая половина. Раньше она называлась “Восточной”, но теперь Западная Европа граничит с западной же Азией, например – с Беларусью. Моя Рига переехала в северную Европу, Чехия – в центральную, югославы – в южную, которую в гостях, чтобы сделать хозяевам приятное, лучше попросту называть “Средиземноморьем”, напрочь забыв обидное слово “Балканы”. Прежними остались лишь те границы, что делят уже не материк, а его литературу. В книгах, написанных справа от Вены, царит Клио, слева – Бедекер. В первой общеевропейской антологии авторы разделились по адресу: одни писали про историю, другие обходились травелогом.
* * *
Дорога всегда служила шампуром, на который романист насаживал приключения. Но раньше герой редко оглядывался на пейзаж. Дон Кихот и три мушкетера настолько поглощены собой, что им некогда осматривать достопримечательности. Сегодня проза далеко от них не отходит. Пристальное внимание к окружающему – знак снисходительного времени, позволяющего разглядеть окрестности. Путевая проза опасно близко подходит к идиллии. Ей тоже не хватает конфликта, приводящего в движение литературу. Лишенная средств внутреннего передвижения, она заменяет его механическим перемещением – из точки А в точку Б. На этом маршруте усыпленный монотонной ездой автор вываливается из изящной словесности в какую придется. Нет ничего скучнее честных дорожных записок, где взятые напрокат знания нанизываются на маршрут отпуска.
Путевая проза – испытание писателя на искренность: она требует не столько искусного, сколько трепетного обращения с фактами. В эпоху заменившего эрудицию Интернета именно в этом жанре литература ставит эксперимент, выясняя, чем мы отличаемся от компьютера. Ничем, если автор – акын с “Википедией”. Образованный плагиатор списывает с путеводителя, наивный – с действительности. Плохо и то и другое: украденный факт не может быть сокровенным переживанием, а реальности нет вовсе.
К счастью, путешествие – чувственное наслаждение, которое, в отличие от секса, поддается описанию, но, как и он, не симуляции.
Странствия обращают рутину в экзотику, открывая нам третий глаз – объектив камеры. Чужие, а значит, остраненные будни пьянят и тревожат. Как рапира, путешествие действует избирательно: оно меняет не всё, а каждого, позволяя жить в ином регистре – будто по новой. Путнику, словно младенцу, не угрожает банальность, ибо мир и к нему обращается на еще незнакомом языке. Чужая речь, иероглифы вывесок, архитектура, климат, диктатура…
В дороге мы ищем незнакомого, и если вычитанное мешает настоящему, надо забыть всё, что мы знали (но сперва все-таки узнать). Только загнав готовое восприятие на задник ума, мы способны принять увиденное таким, каким его никто не видел. Удавшееся путешествие – сенсорный сбой от столкновения умозрительного с очевидным. Сколько бы мы ни готовились к встрече, она должна на нас обрушиться, сметая фильтры штампов. И тогда окажется, что даже Эйфелева башня не имеет ничего общего с тем, чего мы от нее ждали. Старомодная, но не старая, она не может устареть, как ажурный чулок.