Деление ясно: среди людей нет истинной жизни, она — условие небесное. На земле — тяготы, лихие тяжбы, «стал народ неправильный». За правдой отправляйся на небо, здесь об этом и думать нечего: земля — место неправое, и любой утопический проект обречен. Косвенное свидетельство содержит один из многих вариантов духовного стиха «Страшный суд»: по звуку архангельской трубы мертвые встают для последнего ответа, и грешники умоляют Христа о прощении — мол, не знали не ведали, что творили, будь милостив. А он им: «Как же не знали? А на что вам книги?» И приговаривает грешников к мукам, самая же тяжкая в том, что, хотя мукам наступает конец, прощения грешники не получают. Эта мысль — своего рода представление о невозможности утопии. Как раз на фоне такого фатального исхода может возникнуть инстинктивный порыв «А вдруг?». А вдруг все‑таки сбудется? Чем черт не шутит?
Утопия как шутка черта, историческая проделка нечистого (Достоевский в «Братьях Карамазовых» почувствовал этот дух бесовщины. В разговоре с Иваном черт жалуется: «Я, например, прямо и просто требую себе уничтожения. Нет, живи, говорят, потому что без тебя ничего не будет. Если бы на земле было все благоразумно, то ничего бы и не произошло»[8].) — к этому, предположительно, могли склонить — ся люди, отчаявшиеся в иных вариантах, обессилевшие от ощущения безысходности. «Двум смертям не бывать, одной не миновать» — вот какие побуждения отыскиваются у основания порыва, сопровождавшего безумную попытку реализовать утопию в России после 1917 г., попытку, заранее неудачную, если придерживаться жанровой характеристики утопизма в русском исполнении.
Правда, в долитературной утопии есть оттенки, не совпадающие с типологическими (в границах жанра) решениями. В одной из легенд о возвращении сына Петра I, царевича Алексея, благоволившего якобы к простонародью, говорится о том, что произойдет, когда царевич станет царем:
«Как это‑де сделается, и боярам‑де житья не будет, а которые и будут, и те хуже мужика находятся, и будут их судить с протазанами, воткня в ногу..»[9].
Все та же известная «перемена знаков»: те, кого мучили, сами становятся мучителями. Суд же «с протазанами» сохранится до нынешнего времени — триста лет, и никаких перемен. Не хватает воображения ли, ума, еще чего‑то, чтобы представить, что все могут жить. Нет, кто‑то непременно должен мучиться, бедствовать, страдать. Русская утопия изображает несуществующее место устроенным так же, как устроено неблагое, реальное, где хорошо только своим. Утопия мыслится как бы «для своих», мир делится на «наших» и «не наших».
Когда поздняя утопия примет некий всемирный характер (интернационал), типология «наши — не наши» видоизменится: все — наши, но при условии, что все живут «по — нашему», и прежнее деление мира сохраняется, в сущности, нетронутым. «Москва — Третий Рим», заповедник православия, единственное во вселенной место христианской истины и пр. Это убеждение (и политическое поведение властей внутри и вне страны, основанное на таком убеждении) коренилось в очень примитивном (племенном, вотчинном) взгляде: истинно только мое. Спустя много лет, как оформилась эта идеология (русское равно православному, равно истинному), она воспроизвела себя в ленинизме — системе, содержащей типологический набор давно знакомых суждений, хотя использован совсем другой материал. 1. Россия— особая страна (слабое звено в цепи империализма), поэтому вопреки обще — му историческому ходу (читай: вопреки Западу, Марксу) здесь произойдет то, чего не может быть нигде (читай: пролетарская революция и построение коммунистического общества). 2. Поэтому Россия возьмет на себя всемирное дело коммунизма и распространит эту абсолютную истину по всему свету. 3. Ибо остальной мир погряз во лжи (так смотрели на Запад в XV, XVII, XIX вв.; так смотрел на капитализм Ленин).
Не приходило в голову, что истина полилогична, а не монологична; что и на Западе живут люди. Однако если там ложь, то и люди ложны, т. е. и не люди, люди только здесь, но и здесь люди немногого стоят, ибо истина дороже. Вот почему Ленину (Чернышевскому, Пугачеву) не было жалко людей: чего жалеть, истина с тобой, истина — ты.
Вышеупомянутый образ «царя нищих», своего царя воплотился в такой характерной фигуре народного утопического сознания, как «царь — освободитель». Он восходит к архаическим образам «освободителя», встречающимся в мифологии едва ли не всех народов. В до — литературных русских утопиях освободитель — частенько самозванец, так сказать, русская вариация всемирного мотива. Если верно, что реализация утопии — дело нечистой силы, то самозванство — способ перехитрить ее, ибо одной из ее проделок является прельщение утопией. «Законно», «царски» блаженной страны не достичь, поэтому (не осознанные и целенаправленные действия, а интуитивные порывы, принимающие вид не контролируемых волевыми расчетами образов) появляется «царь нищих», «самозванец», возглавляющий поход к несуществующему месту. Будь это действия настоящего царя, утопия обернулась бы мороком, пустотой, как и бывает, когда за дело принимается бес, но тут беса — творца утопий словно хотят «перебесить» — перехитрить, обмануть: как смерть попираема смертью, так в этом случае бес мог быть обманут подсовыванием ему бесовского же проекта, который вследствие этого терял нечистые свойства, и благое место на самом деле становилось таковым. Действовал принцип отрицательной магии: ни пуха, ни пера — к черту. Самозванчество — некая игра в прятки с нечистой силой, скрывание истинного имени — звания, которое будет объявлено «после победы».
Роль беса, обманывающего самого беса, брал на себя в народных (долитературных) русских утопиях самозванец. Некоторые позднейшие самозванцы в нашей литературе несут кое — какие черты их прежней бесовской природы: Пугачев в «Капитанской дочке» (черная борода и сверкающие глаза — вот что запомнилось Гриневу); Хлестаков в «Ревизоре», Чичиков в «Мертвых душах», Шариков в «Собачьем сердце», Остап Бендер в «Двенадцати стульях». Не случайное дело, эти персонажи освещены светом «царского» жребия: Пугачев объя — вил себя государем Петром III; Хлестаков похваляется близостью к императорскому окружению; в помыслах Чичикова носится образ такой же независимой и свободной жизни, какую ведет царь (его ощущения в доме Костанжогло во 2–м томе романа); при некотором воображении Шарикова легко представить на высших государственных постах; наконец, Остап Бендер подает идею монархического заговора.
Что следует из этого? Что реализация утопии — обмана мыслится возможной обманными же средствами — не потому ли мечты о благом месте реализуются с фанатическим азартом: успеть, пока не открылся обман, а там, глядишь, все обернется правдой, самозванец окажется (станет) настоящим царем, бес, требующий себе уничтожения, будет‑таки уничтожен, и несуществующее место вдруг станет существующим.
В литературном самозванстве как попытке перенести на каждодневное бытие героя черты метафизических представлений (утопии) выразилось одно из свойств русского утопизма — национального варианта всемирного жанрового правила. Эта практика переходила из века в век, подтверждая устойчивость исследуемого признака, ибо и поныне сохраняется вера, что некое условие (утопия), природа какового в том только и состоит, чтобы вечно оставаться объектом суждения, никогда не реализуясь практически, — что несуществующее место внезапно станет существующим, пустота наполнится содержанием. Эту черту (сознания, ощущения, неосознанного порыва) можно именовать как угодно, ее лишь не следует отрицать, чтобы она в конце концов была понята.
Мотив спасителя — спасения — всемирный, и русская литературная практика его не миновала, исполнив, однако, по — своему — в виде самозванства. В западноевропейских литературах чаще бывало так, что «самозванец» оказывался подлинным лицом, до поры до времени скрываемым: Одиссей на родине в обличье нищего старика; расчетливо — здравомыслящий Гамлет под видом сумасшедшего. В России же самозванство было подлинным. В отличие от западной традиции, где снятие маски открывало истину, в практике русской снятая маска открывала пустоту, запутывала дело, потому что реальность оказывалась еще меньше понятной, и разоблачение одного самозванца влекло всего лишь появление другого, а не настоящего лица.
Источник таких метаморфоз (а в действительности — изменений одной и той же формы, «метаморфоза» не совсем годится для такого случая) всемирной традиции на русской почве — в исторически затянувшейся доверчивости привычному, очень медленно усваиваемом навыке критики «своего» — наследства, доставшегося от незапамятных времен; в том, что можно именовать неразвитостью (или очень поздним развитием) рациональных способностей, в явном преобладании эмоциональных реакций.