языком позорить все русское» (прямо в этот раз подразумевался Булгарин). Но главным оставалось, конечно, не отвержение, а именно идея общительной связи, собирания, стягивающего все из далекой глубины ядра.
Незадолго до войны 1812 года Москву посетила знаменитая на переходе веков женщина, гонимая Наполеоном Жермена де Сталь; Пушкин высоко ее ценил и не раз потом на нее ссылался. Она застала «допожарную» Москву, какой ее знал и в ней вырастал, готовясь уже ее покинуть, Пушкин. «Невольно сравниваешь Москву с Римом, но не потому, что она имеет сходство с ним в стиле своих зданий, этого нет; но удивительное сочетание сельской тишины и пышных дворцов, обширность города и бесчисленное множество церквей сближает Рим Азии с Римом Европы».
Не заботясь о сторонних мнениях и живя по-своему, Москва действительно напоминала видевшим ее впервые какой-то иной «мировой город» и странным образом подтверждала представление о «третьем Риме». Сама эта идея, выдвинутая в XVI веке во Пскове монахом Филофеем, большинству населения, конечно, не была известна и практически не руководила здесь никем; о ней помнили и ее поднимали вместе с подложным «завещанием Петра I» скорее на Западе, в XIX веке и дальше, для доказательства «русской имперской угрозы». Но ощущение неподменимой правды своего быта и его участия в проложении одной большой мировой дороги держалось прочно. Москва издревле нашла некоторые способы совмещать несовместимое, и ко времени рождения Пушкина обнаруживала их достаточно явно.
Прозвище «большая деревня», принятое ею без каких-либо обид, говорило о соединении города с провинциальной, сельской, старобытной и всякой «прочей» Россией. Дворцы вельмож, поразившие Сталь, окруженные «службами», располагались по типу деревенской усадьбы, а домики среднего люда, закрытые садами, поглощали в обычае и приспосабливали к себе отовсюду вторгавшуюся новизну. Улицы складывались, как придется, что отражалось и в их названиях (например, «Кривоколенный» переулок, в котором жил Карамзин). Еще через полвека известный автор «Двух гитар» Аполлон Григорьев писал, что в этих улицах и переулках «уж то хорошо», что они «расходились так свободно, что явным образом… росли, а не делались… Вы, пожалуй, в них заблудитесь, но хорошо заблудитесь». Технические достижения усваивались также достаточно быстро: так, первый московский водопровод 1804 года, использовавший подземную воду Мытищ, успешно проработал два века подряд. Но не они определяли существо творимой здесь истории. Это был город жизни, а не урбанизации, место встречи и соединения народных стремлений, – способный, какие бы контрасты ни раздирали его поверхность, проявить в решающий момент свою внутреннюю задачу и характер.
На картине художника Ф. А. Алексеева мы видим Красную Площадь 1801 года, какой мог обозревать ее двухлетний Пушкин. На выступах Спасской башни и прилегающей стене растет кустарник; стоит в победоносных позах группка «петиметров», тогдашней золотой молодежи, облаченной в новейшие европейские костюмы; шествует процессия с иконой, которой кланяется мастеровой, подпоясанный кушаком; бежит легкая, тонко сработанная карета, которая по тем времена дороже, чем нынешний «мерседес»; видны женщины и девицы в громадных русских платках, лотки; напротив – светлое, возведенное по последнему слову классицизма здание Торговых рядов Кваренги и т. п. И за всем этим, неслышно держит из глубины, согласует разнообразие Кремль, – как некий действительно положенный в основу «кремень», – сумевший, как мы знаем, доказать эту свою способность и в XX веке, когда, после сломов и расчисток реконструкций 30-х годов, он вынес наружу свои башни, в виде высотных зданий и Университета на горах, и вновь организовал, казалось, навсегда потерявшее единый облик пространство. Пушкинское ощущение Москвы было, конечно, не просто личным, а историческим.
Задумавшись над характером Пушкина, польский классик А. Мицкевич написал: «Ни одной стране не дано, чтобы в ней больше, нежели один раз, мог появиться человек, сочетающий в себе столь выдающиеся и столь разнообразные способности, которые, казалось бы, должны были исключать друг друга». Есть основания считать, что многие из этих качеств Пушкин почерпнул в уникальном складе родного города. Он мог осыпать Москву насмешками, тяготиться ею, даже бежать от давления ее «грибоедовских» тетушек сразу после женитьбы; но среди многих, слишком известных восхищенных о ней высказываний у него неизменно просматривается нечто скрытное, полностью не выразимое, приберегаемое для себя. Так в вариантах II главы «Онегина», т. е. до окончательно сложившихся строк «Москва, я думал о тебе!», стоит: «Святая родина моя».
Интересно, что скитальческая жизнь Пушкина началась также в Москве. За время его долицейского здесь возрастания родители (подгоняемые, как впоследствии и их сын, недостатком средств) сменили десять квартир. Они успели еще свозить полугодовалого младенца в Михайловское и сразу после того, на год, в Петербург. Пушкин, таким образом, как бы предварительно объехал все три главные точки своего будущего местопребывания. Отсюда или нет – но движение сделалось его второй натурой, как он сформулировал это Нащокину в 1833 г.: «Путешествие нужно мне нравственно и физически». Мать, вообще не выносившая однообразия, не довольствовалась переездами. Она начинала менять мебель, назначение комнат, превращая кабинет отца в гостиную и т. п. Может быть, не без участия этих впечатлений, Пушкин никогда не мог закрепиться безраздельно ни за одной из сторон калейдоскопической русской жизни, и на подобные вопросы отвечал: «Я числюсь по России».
В небольшом плане автобиографии, который Пушкин набросал около 1830 г., он прочертил основные влиятельные линии своего детства. В первой строке этого наброска против «семьи отца» он написал: «воспитание – французы – учителя». Этим был обозначен еще один мир – европейского горизонта, как бы висевший в воздухе над исконной землей, заносивший сюда мировые веяния и влияния.
Их источник – Франция, глава только что завершенного XVIII столетия. Ее великая культура и мода как будто бы заслоняют взор. Друг дома поэт И. И. Дмитриев сочинил в 1803 г. о дяде Пушкина знаменитую шутливую поэму, замечательную тем, что в ней предсказано поведение Василия Львовича за границей еще до того, как он туда отправился.
«Друзья! Сестрицы! я в Париже!
Я начал жить, а не дышать!»
Ее цитируют иногда как пример легкомыслия Василия Львовича и пустой подражательности его «среды». Но в простодушном облике героя видно и стремление к тому, что действительно необходимо было усвоить.
«Какие фраки! панталоны!
Всему новейшие фасоны!
Какой прекрасный выбор книг!
Считайте – я скажу вам вмиг:
Бюффон, Руссо, Мабли, Корнилий,
Гомер, Плутарх, Тацит, Вергилий,
Весь Шакеспир, весь Поп и Гюм
Журналы Адиссона, Стиля…
И все Дидота, Баскервиля
Европы целой собрал ум!»
Если мы вглядимся в этот список, то кроме Мольера и Вольтера, слишком очевидных,