Дочь ее, стройная и строгая двадцатипятилетняя девица Елена (кажется, впервые в московском обществе начала она называться этим облагороженным именем вместо Алены) пошла с нами. Тут новая беда: вместо того, чтобы ходить, как это делали все, по краям огромнейшей залы, Настасье Дмитриевне угодно было гулять зигзагами и перекрещивать всю эту громаднейшую площадку из конца в конец. Напрасно дочь и я робко заметили было ей, что таким образом мы мешаем всем танцующим, а в это время танцевали несколько кадрилей, она отвечала громко: "Мне, мои милые, везде дорога!" И, действительно, сотни пляшущих от нас сторонились и уготовляли нам путь, широкий и высокоторжественный»{10}.
«Офросимова Настасья Дмитриевна была старуха пресамонравная и пресумасбродная: требовала, чтобы все, и знакомые, и незнакомые, ей оказывали особый почет. Бывало, сидит она в собрании, и Боже избави, если какой-нибудь молодой человек и барышня пройдут мимо нее и ей не поклонятся: "Молодой человек, поди-ка сюда, скажи мне кто ты такой, как твоя фамилия?" — "Такой-то".
"Я твоего отца знала и бабушку знала, а ты идешь мимо меня и головой мне не кивнешь; видишь, сидит старуха, ну, и поклонись, голова не отвалится; мало тебя драли за уши, а то бы повежливее был".
И так при всех ошельмует, что от стыда сгоришь.
И молодые девушки тоже непременно подойди к старухе и присядь пред ней, а не то разбранит:
— Я и отца твоего, и мать детьми знавала, и с дедушкой и с бабушкой была дружна, а ты, глупая девчонка, ко мне и не подойдешь; ну, плохо же тебя воспитали, что не внушили уважения к старшим.
Все трепетали перед этой старухой — такой она умела на всех нагнать страх, и никому и в голову не приходило, чтобы возможно было ей сгрубить и ее огорошить. Мало ли в то время было еще в Москве почтенных и почетных старух? Были и поважнее и починовнее: ее муж был генерал-майор в отставке, мало ли было генеральских жен, так нет же: никого так не боялись, как ее.
Бывало, как едут матери со своими дочерьми на бал или в собрание, и твердят им:
— Смотрите же, ежели увидите старуху Офросимову, подойдите к ней, да присядьте пониже.
И мы все, немолодые уже женщины, обходились с нею уважительно.
Говорят, она и в своей семье была пресердитая: чуть что не по ней, так и сыновьям своим, уже взрослым, не задумается и надает пощечин. Она имела трех сыновей: Андрея, Владимира и Константина.
Не могу теперь припомнить, какая она была урожденная, а ведь знала; но только из известной фамилии, оттого так и дурила.
Не всем, однако удавалось своевольничать, как старухе Офросимовой; другим за дерзость бывал и отпор и даром с рук не сходило»{11}.
«Настасья Дмитриевна Офросимова была долго в старые годы воеводою на Москве, чем-то вроде Марфы Посадницы, но без малейших оттенков республиканизма. В московском обществе имела она силу и власть. Силу захватила, власть приобрела она с помощью общего к ней уважения. Откровенность и правдивость ее налагали на многих невольное почтение, на многих страх. Она была судом, пред которым докладывались житейские дела, тяжбы, экстренные случаи. Она и решала их приговором своим. Молодые люди, молодые барышни, только что вступивше в свет, не могли избегнуть осмотра и, так сказать, контроля ее. Матери представляли ей девиц своих и просили ее, мать-игуменью, благословить их и оказывать им и впредь свое начальническое благоволение. Что ни говори, это имело свою и хорошую сторону… В старой Москве живали и умирали тузы обоего пола. Фамусов прав был, когда гордился ими. Неужели лучше иметь в игре своей одни тройки да двойки? У Офросимовой был ум не блестящий, но рассудительный и отличающийся русскою врожденною сметливостию. Когда генерал Закревский назначен был финляндским генерал-губернатором, она сказала: "Да как же будет он там управлять и объясняться? Ведь он ни на каком языке, кроме русского, не в состоянии даже попросить у кого бы то ни было табачку понюхать!"»{12}.
Марш Саввишна Перекусихина
«Когда я приехал в Петербург в 1818 г., Марье Саввишне было уже под 80 лет; десятки годов пробыла она в звании камер-фрау при Екатерине II и, как известно, пользовалась особенным милостивым расположением императрицы. Сказывают, что Марья Саввишна, будучи ее другом и не выставляясь никогда слишком вперед и на вид своего Двора, жила вблизи от внутренних покоев государыни скромно в небольшом отведенном ей помещении. Сказывают также, что она была постоянной посредницей с ее фаворитами и что она никогда не имела никакого значительного влияния ни на первую, ни на последних; что она всеми вообще была любима и уважаема, держала себя в стороне от всех интриг и никогда ни в каких случаях не выставлялась вперед. Из всех лиц, окружавших Екатерину, она одна умела не вооружить против себя императора Павла, который, не любя мать, ненавидел почти всех к ней близких. По восшествии своем на престол он тотчас же отличил ее своим благоволением и вскоре пожаловал ей лично 5000 десятин земли в Рязанской губернии из казенных дач, близких к имению ее дочери Тарсуковой.
Старушка Перекусихина замечательна была во многом, можно сказать, во всех отношениях. Она не знала ни одного иностранного языка и, вероятно, именно потому государыня, желавшая выучиться совершенно по-русски (чего она почти и достигла), ее к себе приблизила. Я, впрочем, застал еще двух дам, бывших при Екатерине ее комнатными камер-фрау, или камер-медхенами, которые также, кроме русского языка, никакого не знали.
Происходила Марья Саввишна из дворянского небогатого дома Перекусихиных в Рязанской губернии; брат ее был при Екатерине сенатором. Как теперь гляжу я на эту милую старушку, скромную, но всегда опрятно одетую, низенькую ростом, худенькую, в белом, как снег, накрахмаленном чепчике, из-под которого виднелись слегка напудренные волосы, сидящую за своим столом с книжкою или за гран-пасьянсом и ежедневно до обеда или ранним вечером радушно принимавшую в своей гостиной, возле самой прихожей, обычных посетителей различных лет и различного положения в петербургском обществе. Прием у нее был не по чинам; знатных и незнатных встречала она одинаково, меня же с первого моего появления в этом ее небольшом и незатейливом доме всегда принимала с особенным добродушием…
Она, приученная, привыкшая к фижмам и роброндам, к высоким головным уборам Екатерининских и Павловских времен, к французским кафтанам и разным мундирам совсем другой формы, а всего более к пудре у мужчин и женщин, в последние годы своей жизни, т. е. в начале 20-х годов, часто повторяла: "Все вы, как посмотрю я на вас, какие-то общипанные, как будто сейчас вышли из бани". Однажды, опоздав несколько к обеду (по тогдашнему обычаю приходили за полчаса и ранее), вошел я в гостиную, широкие двери коей были как раз против небольшого у противоположной стены столика, за которым с двумя-тремя дамами сидела в своих креслах всегда тщательно разодетая Марья Саввишна. Взглянув на меня ласково, когда я ей почтительно поклонился, она вдруг строго и очень громко спросила: "Что ты, батюшка? Что с тобой?" Я подумал, что это был упрек за то, что явился поздно к обеду и стал извиняться. "Не то, совсем не то, а ты посмотри на себя, каков ты сам!" Я осмотрелся и угадал сейчас же, что ей коробят глаза мои летние сверх сапог, белые, как снег, панталоны, которые более уже месяца принято было носить в первых петербургских домах. "Ну, голубчик, что же ты молчишь?" Я начал было робко объяснять историю нововведения белых панталон, она не дала мне договорить. "Не у меня только, не у меня! Ко мне, слава Богу, никто еще в портках не входит. Отправляйся домой, переоденься и непременно приезжай к обеду; я буду ждать". Нечего было делать, уезжать было не хотелось, а возвращаться еще меньше, однако я к обеду приехал. Она похвалила за послушание, племянницы и внучка извинялись в строгости бабушки, хозяин и прочие гости надо мной посмеивались. Марья Саввишна сама всем рассказывала как бы для общего урока, что она со мной проделала»{13}.
Екатерина Петровна Строганова
«На большой шелковой постели сидела, поддержанная подушками, маленькая, скорченная, нарядная старушка; из кружевного чепца ее, украшенного лентами яркого цвета, выдавалось иссохлое до крайности, чрезвычайно живое лицо. Графиня была уже много лет в параличе и почти вовсе не могла двигаться; но ум ее сохранил все свои способности. Она говорила много и с живостью, любила упоминать о своем пребывании в Париже, прежде революции, и с особенным удовольствием рассказывала, как она посетила Вольтера в Ферне, и как он, уже больной, возвратившись, во время ее приезда к нему, с небольшой прогулки, после долгого заключения в дому, встретил ее словами: "Ah! Madame quel beau jour pour mоi: j'ai vu le soleil et vous"[22].