Видаясь ежедневно с медиком, в искусство которого верила вполне, она имела силу духа не изменить себе ни разу, не просить помощи и облегчения боли, убивающей ее! И все это из стыдливости, для того, чтобы не подвергнуться необходимости обнажить грудь свою перед врачом — грудь шестидесятилетней старухи! Можно это назвать безумием, но нельзя не признать героизма своего рода в женщине, которая, ожидая неминуемую близкую и мучительную смерть, до самого конца не позволяет себе малейшего несоблюдения приличий, самого незначительного отступления от привычного порядка, ни разу не забывает украсить свою одежду надлежащей лентой, нарумянить щеки и прилепить на лицо мушку.
О медицинской помощи тут нечего было и думать. Через несколько дней Наталья Андреевна умерла»{15}.
Настасья Николаевна Хитрова
«Дом Хитровой в Москве был один из самых известных и уважаемых в течение, может быть, сорока лет, и хотя Настасья Николаевна была не особенно богата, знатна и чиновна, не было в московском дворянском кружке от мала до велика никого, кто бы не знал Настасьи Николаевны Хитровой. Кого она не обласкала или приняла неприветливо? Дом Хитровой был всегда открыт для всех и утром, и вечером, и каждый приехавший был принят так, что можно было подумать, что именно он-то и есть самый дорогой и желанный гость. Я прожила на Пречистенке около двадцати пяти лет, и у меня остались в памяти о Хитровой только одни самые приятные воспоминания…
Хитрову все знали в Москве, и все знавшие ее любили, потому что она была одна из самых милых и ласковых старушек, живших в Москве, и долго ее память не умрет, пока еще живы знавшие ее в своем детстве. Вот почти две современницы, Офросимова и Хитрова, подобных которым не было и не будет более: одной все боялись за ее грубое и дерзкое обращение, и хотя ей оказывали уважение, но более из страха, а другую все любили, уважали чистосердечно и непритворно. Много странностей имела Хитрова, но и все эти особенности и прихоти были так милы, что — смешные, может быть, в другой — в ней нравились и были ей к лицу.
Одевалась она на свой лад: и платье, и чепец у ней были по особому фасону. Чепец тюлевый, с широким рюшем и с превысокою тульей, которая торчала на маковке: на висках по пучку буклей мелкими колечками (boucles en grappes de raisin)[26], платье капотом, с поясом и маленьким шлейфом, и высокие каблуки, чтобы казаться как можно выше. Лицо ее и в преклонных летах было очень миловидно, и живые глазки так и бегали. Она была очень мнительна и при малейшем нездоровье тотчас ложилась в постель, клала себе компрессы на голову и привязывала уксусные тряпички к пульсу и так лежала в постели, пока не приедет к ней кто-нибудь в гости. Поутру она принимала у себя в спальной, лежа в постели часов до трех; потом она вставала и иногда кушала за общим столом, а то и одна у себя в спальной. Вечером она выходила в гостиную и любила играть в карты, и чем больше было гостей, тем она была веселее и чувствовала себя лучше. А когда вечером никого не было гостей, что, впрочем, случалось очень редко, она скучала, хандрила, ей нездоровилось, она лежала в постели, обкладывалась разными компрессами, посылала за своею карлицей или Натальей Захаровной, которая пользовалась ее особою милостью и с ее плеча носила обносочки и донашивала старые чепцы.
— Ну, садись, — скажет она ей, — рассказывай.
И Захаровна начинает высыпать все, что она слышала и что может интересовать ее госпожу.
Если Захаровна расскажет незанятное что-нибудь, Хитрова только лежит и слушает и скажет: "Ну, хорошо, довольно, пошли ко мне… такого-то"; иногда позовет карлика, не помню, как его звали. Если же Захаровна затронет какую-нибудь живую струну и потрафит барыне, та вскочит и усядется на постели ножки крендельком, и станет расспрашивать: "Кто же тебе сказал? от кого ты узнала?.. ты мне только скажи, а другим не сказывай, а я никому не скажу…"
Она была любопытна, любила все знать, но была очень скромна и умела хранить тайну, так что никто и не догадается, знает ли она или нет.
Она не любила слышать о покойниках и о том, что кто-нибудь болен, и потому домашние от нее всегда скрывали, ежели кто из родных и знакомых заболеет, и молчали, когда кто умрет. Захаровна прослышит, что умер кто-нибудь, и придет в спальню к ней и шепчет ей: "Сударыня, от вас скрывают, что вот такая-то или такой-то умер: боятся вас расстроить".
Хитрова значительно мигнет, кивнет головой и скажет шепотом Захаровне: "Молчи, что я знаю; ты мне не говорила, слышишь…"
Пройдет ден десять, недели две, Хитрова и скажет кому-нибудь из своих: "Что это я давно не вижу такого-то, уж здоров ли он?"
Вот тут-то обыкновенно ей и ответят:
— Да разве вы не слыхали, что его уже давно и в живых нет…
— Ах, ах… да давно ли же это? — спросит она.
— Недели две или три, должно быть.
— А мне-то и не скажет никто, — говорит она.
И тем дело и кончится, и об умершем больше нет и помину…
Пока не была еще замужем княжна Урусова, у Хитровой бывали балы и танцевальные вечера; роскоши в доме не было: зала была невелика, однако для пол-Москвы доставало места, и все веселились больше, может быть, чем теперь веселится молодежь, потому что и гости менее требовали от хозяек, и хозяйки были так приветливы и внимательно радушны, как теперь, я думаю, немногие умеют быть со своими гостями.
Вот еще особенность в характере Настасьи Николаевны Хитровой. Она была не то что малодушна, а очень вещелюбива, любила, когда ей привозят в именины и в рожденье или в новый год какую-нибудь вещицу или безделушку. Она не смотрела, дорогая ли вещь или безделка, и трудно было угадать, что ей больше понравится. Для всех этих вещей у ней было несколько шкапов в ее второй гостиной, и там за стеклом были расставлены тысячи разных мелочей, дорогих и грошовых. Она любила и сама смотреть на них и показывать другим, и ей это доставляло большое удовольствие, когда хвалили ее вещицы…
Все только и помышляли о том, чтобы угодить почтенной старушке, умевшей заслужить всеобщее уважение московского общества, которая родилась, жила весь век в Москве, умерла, будучи почти 80 лет, и никого никогда не обидела, никому не сказала жесткого слова, и потому никто не помянет ее лихом, но все с сожалением вздохнут о ней и помянут добром»{16}.
Марья Степановна Татищева
«В семи верстах от нас, в селе Грибанове, жила известная тогда в Москве своими балами и обедами почтенная и добрейшая старуха Марья Степановна Татищева, владетельница большого дома в Москве на Моховой, рядом с домом Пашкова, ныне Румянцевским музеем.
Она была знатного рода, любила говорить о своем родстве в Петербурге с Нарышкиными, Строгановыми и проч. и славилась своим гостеприимством как в Москве, так и в деревне. Это был настоящий тип русской барыни (grande-dame) XVIII столетия. Держа огромную дворню, имея массу приживалок в своем доме и живя постоянно выше своих средств, она все проживала на балы, на обеды и всевозможные удовольствия, а вместе с тем у нее проявлялись несомненные признаки такого скряжничества и скупости, которые служили предметом нескончаемых толков во всем Московском обществе. Все шутили над этим, но все к ней ездили, потому что к ней весь свет собирался, что все привыкли к необыкновенному ее гостеприимству и что у нее всем всегда было весело. И надо было удивляться, как она, будучи несомненно умной женщиной, могла думать, что никто не замечает ее странностей и не подозревает, что она служит предметом насмешек и добродушного злословия. Она, между прочим, со всех вечеров и балов, на которые была приглашаема почти каждый день, неукоснительно всякий раз привозила домой в своем большом черном бархатном ридикюле, всюду ее сопровождавшем, пропасть конфект и фруктов, которые, как гласила молва, распущенная Московскими сплетницами, впоследствии появлялись в числе угощений на ее собственных балах. Затем для того, чтобы на те средства, которыми она располагала, ей было возможно чаще принимать у себя гостей и давать балы, а вовсе не в видах благоразумной экономии, в ее двух огромных бальных залах во время приема горели сальные свечи и довольно плохенькие масляные лампы. Прислуга при этом, довольно собой видная, была, разумеется, в парадных ливреях донельзя изношенных. Оригинальнее всего было то, что несмотря на постоянный у нее прием гостей, в будни ее швейцар не надевал ливреи и не находился внизу у входной двери, а постоянно сидел в передней в бельэтаже, занимаясь на большом рабочем столе преусердно портняжным своим искусством, причем, при появлении каждого посетителя, он бросал свои большие ножницы, утюг, свою кройку или шитье, чтобы докладывать о госте или гостье ее превосходительству. Все это, разумеется, служило в обществе неистощимым предметом шуток и злословия, которые не помешали, однако, почтенной старушке умереть в Москве в своем доме, окруженной любовью и уважением»{17}.