Иными словами, грань между нормальным и сумасшедшим, утверждает Фуко, исторически подвижна и зависит от стереотипных представлений. Более того, в безумии он видит проблеск «истины», недоступной разуму, и не устает повторять: мы — «нормальные люди» — должны примириться с тем фактором, что «человек и безумный связаны в современном мире, возможно, даже прочнее, чем в ярких зооморфных метаморфозах, некогда иллюстрированных горящими мельницами Босха: человек и безумный объединены связью неуловимой и взаимной истины; они говорят друг другу эту истину о своей сущности, которая исчезает, когда один говорит о ней другому» (там же, с. 633). Пред лицом рационализма, считает ученый, «реальность неразумия» представляет собой «элемент, внутри которого мир восходит к своей собственной истине, сферу, где разум получает для себя ответ» (там же, с. 175).
В связи с подобной постановкой вопроса сама проблема безумия как расстройство психики, как «душевная болезнь» представляется Фуко проблемой развития культурного сознания историческим результатом формирования представлений о «душе» человека, представлений, которые в разное время были неодинаковы и существенно видоизменялись в течение рассматриваемого им периода с конца Средневековья до наших дней.
Подобная высокая оценка безумия-сумасшествия несомненно связана с влиянием неофрейдистских установок, преимущественно в той форме экзистенциально окрашенных представлений, которую они приняли во Франции, оказав воздействие практически на весь спектр гуманитарных наук в самом широком смысле этого понятия. Для Фуко проблема безумия связана в первую очередь не с «природными» изъянами функции мозга, не с нарушением генетического кода, а с психическим расстройством, вызванным трудностями приспособления человека к внешним обстоятельствам (т. е. с проблемой социализации личности). Для него — это патологическая форма действия защитного механизма против экзистенциального «беспокойства». Если для нормального человека конфликтная ситуация создает опыт двусмысленности, то для патологического индивида она превращается в неразрешимое противоречие, порождающее «внутренний опыт невыносимой амбивалентности»: «„Беспокойство“ — это аффективное изменение внутреннего противоречия. Это тотальная дезорганизация аффективной жизни, основное выражение амбивалентности, форма, в которой эта амбивалентность реализуется» (191, с. 40).
Но поскольку психическая болезнь является человеку в виде «экзистенциальной необходимости» (там же, с. 42), то и эта «экзистенциальная реальность патологического „болезненного мира“ оказывается столь же недоступной „исторически-психологическому исследованию“ и отторгает от себя все привычные объяснения, институализированные в понятийном аппарате традиционной системы доказательств легитимированных научных дисциплин: „Патологический мир не объясняется законами исторической причинности (я имею в виду, естественно, психологическую историю), но сама историческая каузальность возможна только потому, что существует этот мир: именно этот мир изготовляет связующие звенья между причиной и следствием, предшествующим и будущим“» (там же, с. 55).
Поэтому корни психической патологии, по Фуко, следует искать «не в какой-либо „метапатологии“, а в определенных, исторически сложившихся отношениях к человеку безумия и человеку истины» (там же, с. 2). Следует учесть, что «человек истины», или «человек разума», по Фуко, — это тот, для которого безумие может быть легко «узнаваемо», «обозначено» (т. е. определено по исторически сложившимся и принятым в каждую конкретную эпоху приметам, и поэтому воспринимаемым как «неоспоримая данность»), но отнюдь не «познано». Последнее, вполне естественно, является прерогативой лишь нашей современности — времени «фукольдианского анализа». Проблема здесь заключается в том, что для Фуко безумие в принципе неопределимо в терминах дискурсивного языка, языка традиционной науки; потому, как он сам заявляет, одной из его целей было показать, что «ментальная патология требует методов анализа, совершенно отличных от методов органической патологии, что только благодаря ухищрению языка одно и то же значение было отнесено к „болезни тела“ и „болезни ума“» (там же, с. 10). Как заметил по этому поводу Саруп: «Согласно Фуко, безумие никогда нельзя постичь, оно не исчерпывается теми понятиями, которыми мы обычно его описываем. В его работе „История безумия“ содержится идея, восходящая к Ницше, что в безумии есть нечто, выходящее за пределы научных категорий; но связывая свободу с безумием, он, по моему, романтизирует безумие. Для Фуко быть свободным значит не быть рациональным и сознательным» (350, с. 69). Иными словами, перед нами все та же попытка объяснения мира и человека в нем через иррациональное человеческой психики, еще более долженствующая подчеркнуть недейственность традиционных, «плоско-эволюционистских» теорий, восходящих к позитивистским представлениям.
Дисциплинарная власть и всеподнадзорность
Однако даже не очередная демонстрация идеи иррациональности исторического развития, — идеи, проходящей сквозной линией через все творчество Фуко, обеспечила такое высокое значение этой ранней работы ученого во всей системе его взглядов. Именно проблематика взаимоотношения общества с «безумцем» («наше общество не желает узнавать себя в больном индивиде, которого оно отвергает или запирает; по мере того, как оно диагнозирует болезнь, оно исключает из себя пациента») (там же, с. 63) позволила ему впоследствии сформулировать концепцию «дисциплинарной власти» как орудия формирования человеческой субъективности.
Фуко отмечает что к концу Средневековья в Западной Европе исчезла проказа рассматривавшаяся как наказание человеку за его грехи в образовавшемся вакууме системы моральных суждений ее место заняло безумие. В эпоху Возрождения сумасшедшие вели как правило бродячий образ жизни и не были обременены особыми запретами, хотя их изгоняли из городов, но на сельскую местность эти ограничения не распространялись. По представлениям той эпохи «подобное излечивалось себе подобным», и поскольку безумие, вода и море считались проявлением одной и той же стихии изменчивости и непостоянства, то в качестве средства лечения предлагалось «путешествие по воде». И «корабли дураков» бороздили воды Европы, будоража воображение Брейгеля, Босха и Дюрера проблемой «безумного сознания», путающего реальность с воображаемым. Это еще было связано с тем, что начиная с XVII в., когда стало складываться представление о государстве как защитнике и хранителе всеобщего благосостояния, безумие, как и бедность, трудовая незанятость и нетрудоспособность больных и престарелых превратились в социальную проблему, за решение которой государство несло ответственность.
Через сто лет картина изменилась самым решительным образом — место «корабля безумия» занял «дом умалишенных»: с 1659 г. начался период, как его назвал Фуко, «великого заключения» — сумасшедшие были социально сегрегированы и «территориально изолированы» из пространства обитания «нормальных людей», психически ненормальные стали регулярно исключаться из общества и общественной жизни. Фуко связывает это с тем, что во второй половине XVII в. начала проявляться «социальная чувственность», общая для всей европейской культуры: «Восприимчивость к бедности и ощущение долга помочь ей, новые формы реакции на проблемы незанятости и праздности, новая этика труда» (183, с. 46).
В результате по всей Европы возникли «дома призрения», или, как их еще называли, «исправительные дома», где без всякого разбора помещались нищие, бродяги, больные, безработные, преступники и сумасшедшие. Это «великое заключение», по Фуко, было широкомасштабным «полицейским» мероприятием, задачей которого было искоренить нищенство и праздность как источник социального беспорядка: «Безработный человек уже больше не прогонялся или наказывался; он брался на попечение за счет нации и ценой своей индивидуальной свободы. Между ними и обществом установилась система имплицитных обязательств: он имел право быть накормленным, но должен был принять условия физического и морального ограничения своей свободы тюремным заключением» (183, с. 48). В соответствии с новыми представлениями, когда главным грехом считались не гордость и высокомерие, а лень и безделье, заключенные должны были работать, так как труд стал рассматриваться как основное средство нравственного исправления.
К концу XVIII в. «дома заключения» доказали свою неэффективность как в отношении сумасшедших, так и безработных; первых не знали, куда помещать — в тюрьму, больницу или оставлять под призором семьи; что касается вторых, то создание работных домов только увеличивало количество безработных. Таким образом, замечает Фуко, дома заключения, возникнув в качестве меры социальной предосторожности в период зарождения индустриализации, полностью исчезли в начале XIX столетия.