Одна из вечно повторяющихся подобных проблем — это проблема генетического образца литературной истории и литературных текстов, призванных отразить, в силу аналогии или подражания, этот образец, например, в повествовательной форме рассказов (stories), претендующих на то, чтобы стать историями (histories) («История Тома Джонса», «La vie de Marianne»), или историй, оформленных столь тщательно, что кажется, будто они состоят из одного повествовательного узла (от Бодлера до сюрреализма, от классики до романтики:). При всех попытках самоопределиться относительно прошлого, когда про современное сознание говорится, что оно, скажем, «постромантическое» или «антиидеалистическое», главным становится именно этот вопрос. Сам романтизм обычно понимается как переход от миметической концепции искусства и литературы к генетической, от Платоновой модели Вселенной к Гегелевой. Считается, что перестав быть простыми копиями трансцендентального порядка, Природы или Бога, «все вещи подлунного мира» становятся частью цепи бытия, устремленной к своему телеологическому концу. Иерархический мир Идей и Образов Идей становится миром средств, движущихся к цели и управляемых проспективной временностью генетического движения. Существование этой цели оправдывает призыв романтиков не оставаться простым повторением прежнего совершенства, но стать истинным рождением, началом. «Das Resultat,— говорит Гегель,— ist nur darum dasselbe, was der Anfang, weil der Anfang Zweckist» («Феноменология духа», Предисловие). Перевод слов, которые Гегель выделил курсивом, иллюстрирует взаимозависимость и возможное тождество конца и начала, характерные для генетической концепции времени: «Результат только потому тождествен началу, что начало есть цель»[88].
Заманчиво было бы документально проследить рождение генетического образца в романтическом воображении и в романтической риторике. Весь скрытый смысл преобладания этого образца еще не воспринят, и многие исследования романтизма пребывают все еще в до-гегелевском состоянии. Традиция схватывается в недиалектическом понятии субъект- объектной дихотомии, обнаруживающей более или менее сознательное устранение момента отрицания, который, с точки зрения Гегеля, совпадает с моментом возникновения истинного Субъекта. Такое исследование может далеко увести нас по пути отмены системы, полагающей естественный, органический принцип сердцевиной вещей и конструирующей серии аналогичных эманаций этого центра, и привести к не имеющей ничего общего с философией Гегеля концепции, представляющей субъект иррациональным, непосредственным переживанием самости (или утраты самости). Оно показало бы, что диалектическая концепция времени и истории вполне может оставаться генетической и что отказ от органической аналогии никоим образом не подразумевает отказ от генетического образца. Когда такой современный философ, как Мишель Фуко, характеризуя позднеромантичес- кий историцизм 19-го столетия, говорит, что он «разместится в пространстве между историей и Историей, между событиями и Первоначалом, эволюцией и первоначальным отрывом от источника, между забвением и Возвратом»[89], язык источника, первоначала, пространства, памяти отражает нашу большую, чем когда бы то ни было, поглощенность генетической моделью, определенной в контексте замысла, направленного на «цель». Аллегоризация и иронизация органической модели не затрагивают генетический образец.
Не затрагивают они и сложившуюся на протяжении девятнадцатого и двадцатого столетий генетическую структуру историографии самого романтизма как такового. В рамках определенного органической аналогией взгляда на литературную историю романтизм может показаться вершиной, периодом величия, а последующее столетие — медленным отступлением прилива, упадком, способным принять апокалиптические размеры. Противоположный образ романтизма, следуя той же самой модели, рассматривает его как мгновение крайнего заблуждения, от которого мало-помалу избавлялось девятнадцатое столетие, пока не освободилось вполне, утверждая новую современность. Сам Ницше, яростный антиромантик в своей идеологии культуры, однозначно одобряет эту перспективу, когда пишет органическую, или, используя его собственную терминологию, монументальную, историю. Критическая «деконструкция» органической модели изменяет этот образ: она создает радикальные непоследовательности и разрывает линейность временного процесса до такой степени, что никакое следствие действительных событий или никакой особенный субъект не могут сами по себе приобрести полное историческое значение. Они все становятся частью процесса, который они не содержат и не отражают, но моментом которого они оказываются. Они никогда не станут источником или целью движения, но поскольку движение состоит в их тотализации, про них все же можно сказать, что они соучаствуют в переживании этого движения. Ни отец, ни сын не станут Богом, но схватки отцов и сыновей по сути своей божественны. Такое движение (одушевленная телеологическим замыслом диахрония) остается генетическим. Интенциональный принцип — это уже более не некоторая идеальная модель или субстанция, но закон окончательного уподобления цели истоку. Любым частным субъектом или любым частным событием, в том числе и текстами, можно управлять, считая их только мгновениями в ходе этого уподобления; такой истолковывающий акт распоряжения и классификации не только понимает событие, но и располагает его в диахронии движения. В этой системе история и истолкование совпадают, а общим принципом, опосредующим их взаимоотношения, становится генетическое понятие тотализации.
Весьма полезно было бы написать уже не органическую историю романтизма, в особенности полезно потому, что истинно диалектическая история романтизма все еще не написана. Хорошо известно, что Гегелевы очерки литературной и художественной истории полностью обходят стороной современность и что эта легко предсказуемая слепота повторяется в позднейших работах, созданных подлинно диалектическими умами, в «Мимесисе» Ауэрбаха или в «Ursprung des deutschen Trauerspiels» Вальтера Беньямина. Но нерешенным остается вопрос о том, способна ли воздать должное своему предмету такая диалектическая история романтизма. Можно ли назвать генетический образец «истинной» характеристикой романтизма? Остается ли эта система, вкупе со всеми концептуальными категориями, которые она подразумевает (субъект, замысел, отрицание, тотализация, обоснованная скрытыми за нею категориями тождества и присутствия), столь же неоспоримой в творчестве писателей конца восемнадцатого века, сколь несопорима она в работах подавляющего большинства позднейших толкователей их творчества? Может быть, так называемые романтики ближе нас подошли к подрыву абсолютного авторитета этой системы. Если все было именно так, стоит задаться вопросом о том, какой вид историографии способен воздать по заслугам явлению романтизма, поскольку романтизм (понятие само по себе периодическое) был бы в таком случае движением, бросающим вызов генетическому принципу, необходимо обосновывающему всякое историческое повествование. Окончательным «доказательством» того, что романтизм подвергает сомнению генетический образец истории, стала бы невозможность написать историю романтизма. Обильная библиография вопроса как будто подтверждает это, ибо странная слепота поражает историков и истолкователей романтизма, заставляя их обходить стороной его главные прозрения, вынуждающие усомниться в осмысленности их собственных занятий историей.
Один из путей к решению этого сложного вопроса проходит через проверку текстов, обосновывающих генетическую концепцию истории и своей структурой, и своими высказываниями. Выбирать предстоит из значительного количества разных текстов, написанных с восемнадцатого века и вплоть до совсем недавнего времени, от «Esprit des lois» Монтескье до «Discours sur Torigine de Tinegalite» Руссо, от «Феноменологии духа» 1егеля до «Истока художественного творения» («Der Ursprung des Kunstwerkes» из сборника «Holzwege») Хайдеггера. Даже такие новые примеры, как попытки Мишеля Фуко или Жака Деррида считать столь заметный в современной философии концептуальный кризис языка завершением исторического периода, порой специально называемого «epoque de Rousseau», основываются на использовании того же самого образца.
Можно и не оправдывать выбор «Рождения трагедии» Ницше в качестве текста, исключительно хорошо приспособленного для нашей цели. Внутри системы исторической периодизации, подразумеваемой понятием «epoque de Rousseau», Ницше представляет собой важный рубеж. Вместе с работами Маркса и Фрейда, в составе триумвирата, ставшего клише интеллектуальной истории, его произведения участвуют в радикальном отрицании генетической телеологии, ассоциируемой с романтическим идеализмом. Внутри свода его собственных работ этот образец повторяется в развитии, ведущем, по словам исследователей, от раннего «Рождения трагедии» (1871) к совсем иной манере и совсем иному тону, преобладающим в опубликованных работах, начиная с «Человеческого, слишком человеческого» (1876-1878). Сточки зрения структуры, равно как и с точки зрения исторической функции, его творчество было своеобразной критикой романтической идеологии, завершавшей период, который, можно сказать, открывается творчеством Руссо. И в самом деле, трудно найти текст, в котором генетический образец был бы более очевиден, чем в «Рождении трагедии»: он оперирует на разных уровнях, которые все появляются из одного истока и устремляются к единой цели. У нас хватит времени проверить лишь некоторые из этих уровней, но и этого достаточно для того, чтобы придать упражнению в генетической «деконструкции» более чем эвристическое значение.