«Проводить» при этом означает, очевидно, не «проводить в дорогу», но озабоченность незнанием, как им «провести» эту вечность, ее «скоротать». Некая громадная жизнь идет, оказывается, и сквозь это грозное всеобъемлющее начало. Она знает в себе нечто другое, более важное: бессмертие.
Было бы напрасным делом формулировать существо пушкинских воззрений в иных словах, чем это сделал он сам. Не более плодотворно и подводить его под какие-либо категории философии. Оно несравненно глубже этих категорий, древнее и одновременно свежее их. Пушкинский образ поднимает в мысль нераздельную связь концов и начал. Можно найти в нем близость народному: «Будет жизнь – поживать будем, а смерть придет – помирать будем»; можно соотнести с евангельским: «Предоставь мертвым погребать своих мертвецов» (Лк. 9, 60) или: «Бог же не есть Бог мертвых, но живых, ибо у Него все живы» (Лк. 20, 38). Но как бы то ни было, Пушкин сообщает поднятому им древнему сознанию особенный тип и стиль, который, в согласии с его же замечанием о национальном характере Крылова («лукавая насмешливость ума и живописный способ выражаться», 1825), звучит как русский ответ на поставленные немецким романтизмом вечные вопросы.
Было бы также нетрудно проследить, как передается это пушкинское мироощущение русским писателям. Оно, конечно, не всегда наделено пушкинским присутствием шутки, но простота и неокончательный характер смерти дают о себе знать постоянно. Толстой, не уходивший от этой темы ни в одном почти своем произведении, в конце концов завершил ее несколькими простыми словами, с которыми обращается к солдатам в госпитале Петруха Авдеев («Хаджи-Мурат»): «Ну, а теперь свечку мне дайте, я сейчас помирать буду». В XX веке она проявилась у ведущих писателей не менее сильно и естественно – в новом тяжелом опыте времени, – вроде того, как ощущает себя перед расстрелом шолоховский Бунчук: «Он готовился к смерти как к невеселому отдыху». Или как у Булгакова среди, казалось бы, гнетущих картин вдруг пролетит ласточка и пронесется мысль «о каком-то долженствующем непременно быть – и с кем?! – бессмертии»; мысль эта заставляет прокуратора «похолодеть на солнцепеке»; там, где Левий Матвей начинает записывать на пергаменте нечто вовсе невразумительное: «Смерти нет»… и т. п.
Стоит, вероятно, заметить, что «лукавая насмешливость» проявляется у русских писателей именно в отношении к немецкой серьезности; таков классический «Юнкер Шмидт» Козьмы Пруткова:
Вянет лист. Проходит лето.
Иней серебрится…
Юнкер Шмидт из пистолета
Хочет застрелиться.
Погоди, безумный, снова
Зелень оживится!
Юнкер Шмидт! Честное слово,
Лето возвратится!
Этот юнкер был одним из русских ответов (как и пушкинский Ленский) на слишком влиятельного гетевского Вертера. Н.Н.Страхов, большой поклонник немецкого идеализма, как вспоминал сын Толстого Илья Львович, при посещениях Ясной Поляны «…умел прекрасно декламировать одно шуточное стихотворение Козьмы Пруткова «Вянет лист», и часто мы, дети, упрашивали его и надоедали до тех пор, пока он не расхохочется и не прочтет нам его с начала до конца.
– Юнкер Шмидт, честное слово, лето возвратится, – кончал он с ударением и непременно на последнем слове, улыбался и говорил ха-ха-ха…»
Все это нельзя, разумеется, понимать так, будто немцам изначально и через Гете свойствен угрюмый взгляд на жизнь, а русским через Пушкина – забубённое веселье. Речь идет о веяниях (по Ап. Григорьеву), влияниях, преобладаниях, которые на достаточно долгий срок могут выходить вперед в национальном сознании и вовсе не исчерпывать его. У Гете нам известна его радость от чувства причастности к мирозданию («Wie herrlich leuchtet mir die Natur…» – «Как великолепно сияет навстречу мне природа»), и безоглядные влечения, которыми прославлен Пушкин («О Madchen, mein Madchen, wie lieb ich dich…» – «О, дева моя, дева, как люблю я тебя»); и тот же помянутый Шварцвальд известен не только глухими черными елями и родиной ведьм, но и неудержимым «Horch, was Kommt von draussen rein… holari-holaho!» («Слышишь, что рвется к нам снаружи… Холари-Холахо!»). Эту песню, кстати, напрасно (хотя и объяснимо) связывали в наших фильмах исключительно с немецкими солдатами Второй мировой войны. Дело в другом; в перемещениях и поворотах больших мыслительных циклов, в которых находят свое место национальные пристрастия, стремящиеся, однако, к цельности и полноте. В европейском сознании соотношение двух наиболее представительных национальных баллад – «Короля эрлов» и «Олега» – составляет в этом смысле важный эпизод.
Обращение к «вещему Олегу» было сопряжено у Пушкина, возможно, и с чем-то личным. Ему тоже было предсказано, что он умрет от белого человека или белой лошади, и – в чем снова непонятно сказалось соучастие или посредство Германии – гадалкой с немецкой фамилией Кирхгоф (в переводе «Церковный двор»). Церковь предостерегала от общения с гадателями и колдунами, поскольку, как можно предполагать, человек как бы выдергивает в этом случае единственную нить судьбы из гигантского разнообразного жизненного «ковра» с непредсказуемыми возможностями и тем самым заранее подвешивает себя на ней – уже неотвратимо. Картинным примером служила поколениям прихожан история библейского Саула. На юного Пушкина, которого привели к гадалке светские приятели, предсказание произвело особое впечатление, как рассказывали, потому, что некоторые детали других ее пророчеств стали сбываться с ним довольно скоро. И он, если вообще верить истории с предсказанием, действительно принял смерть от человека с лошадиными повадками, белокурого эльзасца, который смотрел на окружавших его аборигенов, как некий гуингм, и безусловно не ведал, «на что он руку поднимал». Правда, этот личный повод стихотворения, если и был, совершенно исчез и растворился в широком, поднятом балладой содержании.
Есть еще одно непрямое свидетельство того, что Пушкин балладу Гете прочел, учел и свои выводы сделал. Цветаева, критикуя Жуковского, точно указала, что король у Гете представлен вовсе не «с густой бородой», а «mit Kron und Schweif», «с короной и (буквально) хвостом», с какой-то тянущейся из-под короны полосой, подобной нитям тумана; то есть ребенку и всаднику являлось нечто призрачное, принадлежность духа. Наблюдение было верным, но оно не исключало присутствия в гетевском образе и бороды, развевавшейся, как длинное одеяние, заменявшее духу тело, – словом, чего-то промежуточного между запредельными видениями и людьми, что собственно и представлял собой «король», уносивший в чужое королевство ребенка. По крайней мере, первые немецкие иллюстраторы баллады Гете поняли это так, и на гравюре Дж. Роми по рисунку Х.Рамберга (1821) мы видим эту бороду, расширяющуюся из-под короны короля, словно хвост кометы. Жуковский только сместил образ ближе к человеческому лицу и, может быть, чуть отяжелил, но не уничтожил его; седая борода закрепилась за обликом его царя.
И вот, прилежный ученик «побежденного-учителя», Пушкин, не забывавший, как отмечал за